А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Держу пари, что не угадаете!»
Наталья Антоновна угадала, почему-то, правда, по-французски: «Ie vous aime, мой друг!» В ответ полетело ее письмо, полное таких же целомудренных намеков и признаний. Оно было получено Никитиным первого мая, поздно ночью, когда он вернулся с загородной дачи Антона Родионыча, где отлично провел весь день, гуляя по чудесным лесным тропинкам Лысой горы, распивая чай под усыпанными розовым цветом яблонями Михайловского сада.
Несколько раз перечитал Иван Савич милые, дышащие нежностью и любовью строки. «Какое счастье, – улыбнулся он, ложась в постель, – весна, и яблони в цвету, и Наташа!»
Простыня была холодная, влажная: по скаредности или позабыв в праздничной суете, печь не топили, в комнате веяло ледяной прохладой. Иван Савич долго не мог согреться, лежал, дрожа от озноба, навалив шубейку сверх одеяла, укрывшись с головой, не в силах унять дрожь во всем теле. Но ощущение счастья не покидало его, он заснул, улыбаясь. А утром не мог встать: горела голова, веки открывались с болью, боль сковывала грудь.
Встревоженная Аннушка сбегала за доктором. Тот пришел, пощупал холодными пальцами грудь и живот, постучал по ребрам, пощекотал бородой спину и заставил говорить «а». После чего долго расспрашивал, где вчера был, что делал. Услышав про чаепитие в саду, над рекой, сказал значительно: «Хм… вон в чем дело!» и, прописав пилюли и микстуру, ушел, пообещав заезжать ежедневно.
Болезнь накинулась с таким ожесточением, что первые дни он не мог поднять голову от подушки, и лишь пятого мая, когда немного полегчало, написал Натали о своем положении. Надежда на скорое выздоровление была в нем сильна, он ею жил. «Как бы то ни было, я приеду к Вам при первой возможности, хотя полубольной, все-таки приеду. Вы покамест не пишите мне ничего; если же, – добавлял, – получите от меня второе письмо – тогда дело другое, тогда мне нужно будет Ваше теплое слово».
Наконец жар упал, прекратились боли в груди, и доктор разрешил Ивану Савичу выходить на солнышко. Надев шубу, он прогуливался возле дома; иногда, в особенно теплый и тихий день, велел закладывать тарантас и выезжал в поле, за орленые столбы заставы, на задонскую дорогу. Там, остановившись у ближайшего лесочка, сидел неподвижно в тарантасе, похожий на тот памятник, что спустя пятьдесят лет был создан скульптором Шуклиным, сидел, вслушиваясь в ласковую тишину леса, вспоминая, как на этом примерно месте когда-то прощались с Второвым, как хлопнула в полуденной тишине пробка «Цимлянского» и Придорогин, прослезившись, сказал: «Ах, мез-ами, какой момент!»
И нынешние дела вспоминались – неоконченные, задуманные стихи, какие-то расчеты по магазину.
Наташа…
Чаще же всего он выходил во двор и там, пристроившись у нагретой деревянной стены сарая, прислонясь спиной к бревнам, сидел часами. Во дворе было шумно от приезжающих и отъезжающих мужиков, от топота и ржания лошадей, от скрипа колодезного журавля, от перебранки работника с постояльцами.
Иногда мужики, собравшись где-нибудь – на крылечке или у водопойной колоды, вели умные, хорошие разговоры о новой, «свободной» (будь она трижды проклята!) жизни, о посредниках, о господах. Однажды, когда в таком разговоре мельнуло слово «Тишанка», Иван Савич прислушался. Он уже знал, что там был бунт, что из Воронежа были посылаемы солдаты для усмирения непокорных, но ему хотелось узнать – что с Ардальоном, как он пережил все то ужасное, что, по слухам, творилось там в дни расправы.
Иван Савич подозвал тишанского мужика и спросил про Ардальона.
– Это поп, что ли, молодой? – задумался мужик, словно припоминая, словно речь шла о каком-то мало ему знакомом человеке. – Да он, почесть, и не служил у нас, за него больше Рахваил, тесть евонный, управлялся. А он, Рыдальён-то, значит, тронутый, что ли, глупо?й… Таких делов понатворил – страсть!
– Каких делов? – удивился Никитин.
– Таких, слышь, что и сказать нехорошо, – мужик понизил голос до шепота, – в богов, слышь, из ружья палил… ей-право!
– Что-то, брат, ничего я у тебя не пойму, – сказал Иван Савич. – Верно, путаешь что-то.
– Вот те крест! – забожился мужик. – Заскочил с ружьем в церкву и давай палить… Ну, его, голубчика, – вязать да и в город, а где он тут обитается – брехать не хочу, не знаю…
«Боже ты мой! – ужаснулся Никитин. – Да ведь это в тысячу раз страшней, чем смерть моего Яблочкина!»
Вечером пришло письмо от Николая Иваныча. Конверт был заклеен нерусской маркой, на нем чернела печать французского города Булони.
Итак, исполнилась давняя мечта Второва – побывать за границей. Письмо было восторженное, полное ярких впечатлений от увиденных новых мест, новых людей, иного, не русского, разумного порядка. Все восхищало его в старом французском городе: узенькие кривые улички с выщербленными столетиями камнями мостовой, наполеоновская колонна, воздвигнутая в честь булонского похода, древняя крепость и крепостные бульвары, стук деревянных башмаков – сабо, веселая вежливость извозчиков.
Но больше всего, конечно, море, голубой океан, простирающийся в таинственную безбрежность; ночные огоньки судов, уплывающих куда-то, может быть, в Америку; длинный луч маяка, словно гигантской шпагой пронзающий темно-синюю завесу очаровательной южной ночи…
«Если бы вы, душенька Иван Савич, увидели это чудесное лазурное море, – восклицал всегда сдержанный в проявлениях чувств Второв, – вы поняли бы, как хорош божий мир, как хороша жизнь!»
Иван Савич вздрогнул: за стеной загремела поваленная табуретка, послышался пьяный окрик отца и жалобный шепот Аннушки, умолявшей его не шуметь, пожалеть сына.
– Заснул, кажись, успокоился… Ему доктор покой велит, да где ж тут с вами покой!
– Покой! – смешно, гундосо передразнил Савва. – Покой… Ну, и чума с вами, к примеру, со всеми! Монахи треклятые, навязались на мою шею, прости господи…
Эй, чувиль, ты мой чувиль,
Чувиль, на-виль, расчувиль! –
дико заорал он, уходя, и так хлопнул дверью, что зазвенели стаканы в стеклянной горке.
– Расчувиливай, чувиль! – раздалось тише, уже с улицы; затем – чей-то крик, хохот и уже совсем далекая, разухабистая отцова брань: «Я-а вас… матери вашей черт!»
Иван Савич задумчиво положил на стол письмо с заграничными радостями милого Николая Иваныча. Там-то, может, и верно – была другая жизнь: и море лазурное, и величественная колонна, и вежливые извозчики, а тут…
«Тронутый, глупо?й, – вспомнились слова тишанского мужика, – таких, слышь, делов натворил…»
– Ах, да где же эти лазурные моря! – чуть ли не со стоном вырвалось у Никитина.
– Кликали? – заглянула Аннушка.
Иван Савич молча отрицательно покачал головой.
С ночи болезнь усилилась.
«Анналы тишанской жизни»
История не иное есть, как воспоминовение бывших деяний и приключений добрых и злых.
В. Татищев.
Бог знает, с какой давности замечено стариками, что ни первый, ни второй снег не устанавливают зиму, что она начинается только лишь с третьего. В 1860 году она не заставила себя ждать, – в ночь под николин день зимний плотный снег покрыл всю Российскую империю.
Строгие, величественные в своей беспредельности, лежали воронежские, орловские, рязанские поля с большими и малыми селами, деревнями, с черными островками господских усадеб и однодворских хуторов.
Из лесной дачи; цепочкой растянувшись, принюхиваясь, настораживая островерхие уши, вышли волки, побрели, лобастыми башками уткнувшись в пахучий, роняемый волчихой след. Попав на санный путь, полежали у самой поло?зницы, жадно вдыхая запах конского помета. Затем пошли дальше, за волчихой.
Гулкий ветер налетел, уныло вздохнул в корявых ветлах возле деревенских огородов, затрепал причудливые лохмотья летошнего пугала и, осмелев, погнал снежные буруны, принялся заботливо укутывать белым, мягким веретьем скрючившегося в канаве у дороги, притомившегося нищего человека. От мертвого тела ижицей расходился аккуратный звериный следок: близко подкрадывалась лисица, постояла с минуту, разглядывая мертвеца, и, вдруг брехнув, побежала прочь, – очень уж дурной, непонятный запах шел от человека. К нему после и волки подходили, и тоже не тронули: едкий сивушный запах отпугивал зверя. И волки, следуя за волчицей, поплелись дальше.
На их пути, на развилке двух дорог, был покосившийся крест, затем – курган, затем – уродливый остов старого ветряка и, наконец, – господская усадьба, за каменной оградой – большой дом и сердито гудящий верхушками деревьев сад, на краю которого чернела полуразрушенная старая башня. На дворе усадьбы злобно заливались собаки.
Волчиха подумала малое время и свернула в сторону. Все волки побежали за ней к видневшимся невдалеке избам, но у самого въезда в деревню, у кирпичной часовенки, остановились и стали играть.
Затерявшаяся в бесконечных снежных полях, деревня эта была Тишанка. Погруженные в глубокий сон, чернели на белом снегу ее беспорядочно разбросанные избы, окруженные плетнями, на кольях которых виднелись вздетые, похожие на отрубленные головы глиняные корчажки. Улицы и проулки села простирались в разные стороны без всякого смысла и плана: кто где захотел, тот там и строился.
Подобное расположение способствовало живописности села, особенно в летнее время, когда зеленели деревья и в палисадниках расцветали белые и розовые мальвы. Но сами строения поражали своей бедностью и однообразием: в большинстве это были грязные кирпичные, крытые гнилой соломой избы, единственное украшение которых состояло в незатейливых аляповатых меловых разводах между окнами, изображающих елки, кресты и крылатые чудовища, называемые петухами, но более похожие на змеев горынычей, нежели на милую домашнюю птицу.
Шестьсот семьдесят восемь человек мужеска и женска пола, принадлежащих полковнику Шлихтингу, проживало в этих избах, и для полковника они были не более как шестьюстами семьюдесятью восемью ревизскими душами, то есть рабами, которых он мог продать, заложить или обменять на лошадь, на собаку, коляску или английское ружье. Для него все эти населяющие Тишанку люди были как предметы неодушевленные, как некая часть его богатства. Говоря и думая о них, он представлял их себе не людьми, подобными ему и его жене, то есть не живыми существами, наделенными какими-то чувствами, способностями, характерами, а единообразной, лишенной человеческих качеств серой массой, точно так, как в деловых разговорах со своим управителем представлял себе столько-то пудов или возов хлеба, столько-то десятин пахоты или столько-то бочек сала. Он, правда, иных знал по именам или по внешности, но, если по правде сказать, жеребцов и кобыл своего конного завода знал гораздо лучше. В крайней от усадьбы избе, допустим, проживал Нестёрка Золотой, нескладный мужик, зиму и лето таскавший рваный полушубок, а что это за человек – Нестёрка – и какие у него были горести и радости, полковник не имел ни малейшего понятия; но в конюшне, в крайнем от входа деннике, стояла Ворожилиха, игреневой масти кобыла, и про нее он знал все: и когда ей жеребиться, и какова ее рысь, и как у нее заживает ни оттуда ни отсюда появившийся на левой передней щетке мокрец.
А между тем эти шестьсот семьдесят восемь человек, составлявших часть богатства полковника Шлихтинга, жили своей самобытной жизнью, полной глубоких мыслей и великого земляного труда. И, несмотря на то, что мрак невежества и суеверия, подобно черной осенней ночи, окутывал тишанских жителей, у них была своя древняя культура, свои поэтичные предания, свое искусство, своя агрономическая наука и своя история.
И даже свои летописцы были.
Еще с самого далекого детства Ардальон помнил большую, размером в цельный лист, переплетенную в рыжую кожу книгу. Запомнил ее желтоватые, толстые, видимо, очень прочные листы и странным, затейливым почерком, с завитушками и титлами, выведенный заголовок:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60