А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

вот что-то скажет Наталья Вячеславна, вот тихонечко отзовет в сторонку, и, порывшись в ридикюле, передаст желанную записочку… Но нет, ничего этого не случилось. Домбровские набирали книг, нот, бумаги, карандашей и преспокойно отбывали к себе в свою Дмитриевку, а Иван Савич оставался один на один со своей лютой тоской и неприкаянностью.
И вот в начале марта Никитин получил долгожданное письмо. В очень сдержанном тоне Натали просила прислать «Историю французской литературы» и еще что-нибудь для папа? – на выбор Ивана Савича. Письмо было деловым, но в последних строках заключалось то, чего так ждал Иван Савич: несколько слов о «незабвенных летних днях», о том, что «не вечно же будет длиться эта противная зима, и ведь придет наконец чудное, благоуханное лето, когда вы снова посетите наши бедные края…»
Этот маленький голубоватый листок, исписанный с обеих сторон загибающимися вниз, неровными и какими-то трогательными строчками, вернул Никитину здоровье и крепость духа. Он посветлел, взялся за перо и написал несколько стихотворений.
Весной Ардальон рассказал ему о своих планах: Петербург, литературная работа. Иван Савич от всей души приветствовал Ардальоновы замыслы, а когда, тот ушел, его осенило: он будет писать о семинаристе! И не стихами, а прозой. И такой важной, значительной показалась эта мысль, что он сразу же сел набрасывать черновой план повести.
Да, вот именно, он будет писать прозой.
Вот именно, он расскажет о сильном человеке, о борьбе его, прекрасной, самоотверженной борьбе и победе.
Вспомнились строки из «Кулака»:
И мне по твоему пути
Пришлось бы, может быть, идти,
Но я избрал иную долю…
Как узник, я рвался на волю,
Упрямо цепи разбивал!
Я света, воздуха желал!
Ни сил, ни жизни молодой
Я не жалел в борьбе с судьбой…
Потом отвлекли всяческие заботы и дела, и дальше плана повесть не двинулась.
Но, получив Наташино письмецо, Иван Савич засел за работу и за какие-нибудь десять дней написал больше листа. Он прочел написанное де-Пуле, и тот, всегда очень скупой на похвалу, сказал:
– Браво, браво! Ваша проза, мой друг, звучит, как стихи.
Иван Савич воспрянул; как бы из тьмы кромешной вознесся он к солнцу. Его не узнавали – так бодр, так весел сделался, таким огнем загорелись его глаза! У него даже походка изменилась.
Словно в порыве неистового вдохновенья, он решился на трудную поездку в Москву и Петербург. В начале июня он сообщил об этом де-Пуле.
– Ну что ж, очень рад, – спокойно сказал невозмутимый Михаил Федорыч, – весьма разумный шаг.
– И вы не удивлены моею прытью? – улыбаясь, спросил Никитин. – И вы не ахаете, бесчувственный вы человек, не восторгаетесь, не кидаетесь меня обнимать?
– Что же делать, – сбивая щелчком пушинку с рукава, пожал плечами де-Пуле. – Видно, такой уж у меня характер меланхолический.
Какие-нибудь два-три дня понадобились для сборов. Выписана подорожная, упакован чемодан, отданы последние распоряжения по магазину.
Живое воображение рисовало Ивану Савичу яркие картины путешествия: пятисотверстная дорога до Москвы с почтовыми станциями, с ямщицкой песней, с проплывающими мимо селами и городками.
Никогда не виденная Москва – златоглавая, сказочная, величественная. Москва его юношеских снов и мечтаний об университете.
Затем – совсем уж диковинная новинка – железная дорога, чугунка, как ее называли.
И за тридевять земель, на краю света, – волшебный, царственный Петербург…
Видения были мимолетны, они пестро проносились, сменяя друг друга. Но что бы ни делал Иван Савич, с кем бы ни говорил, куда бы ни шел, один образ в мыслях пребывал неизменно, ни на минуту не исчезая: тонкий очерк милого лица Натали.
Наконец день отъезда наступил.
И вот бренчит тарантас, меняются лошади, станции, ямщики, ландшафты, погода.
Все меняется, лишь вымогательство дорожной прислуги неизменно. «Пожалуйте на водку!» – требуют все: почтовый сторож, кузнец, колесный смазчик, прохожий мужик, подсобивший ямщику затянуть веревку на экипаже.
Как из дырявого кошелька, сыплются пятаки, гривенники, пятиалтынные.
А впереди…
Москва
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град'
Ф. Глинка
Особенного впечатления вид Москвы на Меня не произвел, но Кремль – чудо как хорош
И. Никитин. Из письма к де-Пуле
В двадцати верстах от Москвы в тарантасе сломался шкворень. И хотя развеселый ямщик уверял, что в кузне «однова дыхнуть – все справят», – на деле вышло не так-то шибко: первое, что до кузни оказалось версты три, которые, разумеется, пришлось протащиться шагом, и второе – что надобно было дожидаться, пока кузнец управится с поломанной осью щегольской коляски какого-то важного и, видимо, очень сердитого господина.
Сей гневный господин сидел на бревне и поливал весь божий свет такими изощренными и громовыми проклятиями, что стоявшие у коновязи лошади вздрагивали, прядали ушами и испуганно косились на него.
Сообразив, что дело выйдет затяжное, Иван Савич решил прогуляться. Проходя мимо сердитого господина, он приподнял картуз и вежливо поклонился. Господин довольно небрежно прикоснулся двумя пальцами к полям франтовской круглой кляпы, и, словно обрадовавшись новому человеку, с удвоенной энергией принялся поносить своего злополучного кучера.
– Нет, каков мерзавец! – громыхал он, хрипя и отдуваясь в пушистые, похожие на лисьи хвосты, рыжие усищи. – Каков р-р-рас-просукин сын! Ему, р-ракалье, плевать, что коляска новехонькая, что за нее тысячу целковых плачено… Ему на все наплевать-с! И на коляску, и на барина, и на самого господа бога – плевать-с! А? Что вы скажете? Каков мерзавец?
Тот, на кого обрушивался поток господского гнева, красивый, плечистый молодой мужик, утирал полою армяка разбитое в кровь, бледное, искаженное обидой лицо. Никитин брезгливо поморщился и хотел пройти мимо, но сердитый господин оборотился прямо к нему.
– Позвольте, милостливый государь, – прохрипел он, – это я вам говорю-с!
– Мне? – удивился Иван Савич. – Но я, кажется, не ломал вашу коляску и даже не имею чести…
– Ну, разумеется, не ломали – воскликнул гнезный господин. – Еще бы вы ее ломали! Я вам как благородному человеку говорю-с, ищу вашего сочувствия, тем более, вижу, что и вы, как говорится, в-приключении…
– Ничего-сь, – сказал Иван Савич, – не бог весть какая беда, дело поправимое.
И он снова приподнял картуз, желая показать, что беседа окончена, но сердитый господин проворно вскочил и загородил ему дорогу.
– Нет-с, пардон! – воскликнул. – Вы, может быть, не в том смысле истолковали мои слова… прошу прощенья! Я сам либерал, и даже в комитете состою по улучшению быта крестьян… Вы не глядите, что я ему морду разбил-с, я человек горячий, полнокровный… У меня, ежели хотите знать, по этой причине даже кровотечения из носу происходят-с! Но, помилуйте, ведь я не государственное казначейство, и когда мой человек вводит меня в подобные убытки…
– Виноват, – решительно сказал Иван Савич. – У меня нет ни времени, ни охоты обсуждать с вами ваши убытки. Прощайте-с.
Прогуливаясь по деревне, он подивился неказистому житью подмосковных мужиков – все та же грязь, та же нищета.
Зайдя в трактир, спросил чаю. Мрачный чумазый малый подал залапанный стакан с какой-то мутной жидкостью, спросил: «Водочки не прикажете ли?» – и, зевнув, отошел к стойке, где, как показалось Ивану Савичу, и заснул, опершись о дверной косяк.
В трактире было пусто в этот час. Кроме Никитина – в дальнем углу, под чахлой пальмой – сидел один-единственный посетитель, да и тот, видимо, дремал, уронив косматую хмельную голову на грязную, залитую портером скатерть. Старик слепец с мальчиком-поводырем зашли и, став на пороге, в распахнутой настежь двери, осиянные багрянцем и золотом пылающего заката, затянули было какой-то унылый стих, но трактирный малый очнулся, замахал на них руками, и они ушли.
И до чего же грустно сделалось Ивану Савичу в этот тихий вечерний час, у ворот первопрестольной матушки Москвы!
Пятые сутки трясся он по пыльной, скучной дороге. Пятые сутки мелькала перед ним серая, нищая, заплаканная, замордованная Россия, ее выгоревшие поля, ее сонные деревни, верстовые столбы, шлагбаумы, пьяные ямщики, калеки, погорельцы, странники, слепцы… Исступленная, бессмысленная матерщина, похожие на завыванье осеннего ветра песни нищих, грубые и глупые картинки на стенах трактиров и станций, литографированная пошлость с дурно нарисованными уродцами-людьми и вовсе уж из рук вон плохими, даже ужасными виршами.
За пять дней пути он всякое повидал. Под Ельцом, в пыльных, жалких полях крестный ход встретился; бородатые, степенные мужики несли «чудотворную» матушку, сверкали на солнце хоругви и парчовые ризы. «Даждь дождь земле жаждущей!» – скучно тянул старичок священник.
У Ефремова арестантов гнали, – крики конвойных солдат, звон кандальный, стоны, плач и опять-таки кощунственная российская брань составляли какую-то дикую, страшную музыку.
Возле Тулы почерневшие от зноя и пыли оборванцы мостили камнем московскую дорогу.
Где-то в праздничный день шумела ярмарка, пестрая карусель вертелась с визгом и гоготом пьяных седоков; по обе стороны дороги стояли палатки с товарами, толпы баб и мужиков лепились на зеленом выгоне, шумели, горланили песни.
У придорожного кабака конокрада били нещадно, до смерти. Почтовые тройки мчались, гремели колокольцами. Телега с грязным холщовым верхом пылила – переселенцы ехали, – куда? в какую неведомую сторонку, к каким молочным с кисельными берегами рекам?
Обрывки дорожных воспоминаний венчались давешним господином в круглой шляпе и окровавленным мужиком.
Множество знакомых и, по правде сказать, невеселых картин повидал Иван Савич за пять дней пути от воронежской заставы до этого вот большого подмосковного села. Тысячи человек, тысячи предметов промелькнули перед его глазами, но среди людей не встретил он ни одного читающего, а среди предметов единственного не увидел – книги.
Над необъятной Россией висела черная тьма.
Возвратясь к кузне, Иван Савич нашел свой тарантас все в том же состоянии, ямщика – мертвецки пьяным. Сердитый барин только что уехал. Кузнец принимался за никитинский шкворень.
– Тут, барин, всего и делов-то на час – сказал он, – да вряд ли нынче уедешь: набузовался твой-то, – усмехнувшись, он указал на валявшегося под стеной кузни ямщика. – Сказывал, слышь, быдто у него тут кума ай сваха, что ли… так он быдто к ней аккурат на кстины попал…
«Вот незадача! – с досадой подумал Иван Савич. – Надо же под самой Москвой такому приключиться!»
– Да вам, ваше степенство, одна статья – ночевать, – сказал кузнец. – Ступайте себе в трахтир, отдыхайте с богом. А он, малый-то, нехай проспится, не то вы с ним ночным делом в беду попадете…
В том же трактире Ивану Савичу отвели крохотную комнатку, но давешней тишины уже не было, – пьяным-пьяно шумел трактир хмельными песнями, драками, жеребячьим гоготом, разудалой пляской; и даже «караул» слышалось не раз.
Иван Савич понял, что тут едва ли заснешь. Он прилег на шаткий диванчик, не раздеваясь, полагая, что не менее двух часов пройдет, прежде чем опамятуется ямщик. Однако на сельской колокольне уже и полночь пробило, уже и трактир затих, а ямщик все не появлялся.
Восток зарей порозовел, когда наконец тронулись в путь. Вскоре завиднелись жалкие окраинные домишки белокаменной, кривые, грязные улички поползли, огороды, покосившиеся плетни. Вдали загорелись, засияли маковки бесчисленных церквей. Тарантас с грохотом локатился по булыжнику.
Гостиница братьев Чижовых, где по совету Антона Родионыча остановился Никитин, помещалась в таком огромном, растянувшемся чуть ли не на полверсты, доме, в каком смело можно было бы поселить целый уездный городок, вроде Нижнедевицка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60