А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Альбомы были показаны у Второва и произвели впечатление ошеломляющее.
Но так не вязалась эта щедрость деревенского художества с забитой бедностью самих мастеров и мастериц, с их грязными курными избенками, с развалившимися сараюшками, со всем тем, что с беспощадной точностью запечатлено Иваном Савичем в стихотворении «Душный воздух, дым лучины»; так явно из павловских альбомов проглядывали глубоко скрытые мощь, красота и величие мужицкой души, что первой мыслью было: да как же этот народ-великан терпит творимые над ним чудовищные беззакония барства? Как не встанет и не размечет в гневе ту мразь, какая сотни лет ненасытными пьявками прилипла, присосалась к могучему и прекрасному телу!
Придорогин шумно, как всегда, и, как всегда, бессвязно выразил эту мысль.
– Не беспокойтесь, – насмешливо сказал Милошевич, – встанет и размечет. Да так размечет, что…
Потряс кулаком и оборвал, не закончив.
Крепкий жилистый кулак артиллерийского капитана как бы договаривал недоговоренное.
Стихи рождаются удивительно.
Напечатанное, стихотворение выглядит стройным столбцом, четко красуется на белой странице книги, читается легко; слова бегут привольно, волшебной музыкой звучит рифма, завершая концы строк.
Мнится: перо само скользило по чистому бумажному листу, нисколько не утруждая автора.
Но сделайте одолжение, загляните в черновую рукопись.
Что это? Боже мой! Словно ужасная буря пронеслась над бумагой и все разрушила, исковеркала, раскидала. Где же стройные столбцы стиха? Где ровные ряды строк, прямых, как туго натянутые струны гуслей? Ничего этого нет. Есть нагромождение зачеркнутых слов, чернильная грязь, хаос, неразбериха. Редко вырвется на белизну листа строка, не исполосованная длинным бичом яростного зачерка; блеснет на мгновенье, как выметнувшаяся из воды рыба, – и снова скроется в разбушевавшейся стихии чернильных помарок…
Прочесть такую рукопись трудно, порою – невозможно, пока автор не перебелит написанное на чистый лист.
Так выглядят многие черновики Державина, Пушкина, Лермонтова. Черновики Кольцова. Черновики самого Никитина.
Но есть и иные.
Когда строка за строкой ложатся в тетрадь легко и свободно. Когда стихотворение пишется в счастливые минуты непостижимого душевного восторга, враз, вырвавшись одним дыханьем, не испытав мучительных судорог рождения.
Именно так, легко и скоро, почти без помарок, были написаны Иваном Савичем гневные стихи «Падет презренное тиранство».
Они сказали то, что давеча не договорил артиллерийский штабс-капитан.
И было удивительно все: и как жест Милошевича тотчас отозвался в душе Никитина, и как сами собою вылились на бумагу стихи.
Но самое удивительное заключалось в том, как поэтическая мысль в причудливых узорах павловских рисунков разглядела восходящее солнце и мужика, вострящего топор на своего владельца.
И это, подобно рукописным вставкам в «Колокол», уже не было простодушной, пусть даже опасной игрой в стенах второвской гостиной, остроумной мистификацией, встревожившей одних и позабавившей других, – нет!
Это был крик измученной, замордованной России.
Это был бунт.
Где жизнь, там и поэзия
Я, как умел, слагал свой стих, –
Я воплощал боль сердца в звуки…
И. Никитин. «Кулак».
Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, когда могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия.
В. Г. Белинский
Изгнание профессора совершилось.
Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.
Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.
Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.
Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.
Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?
Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:
– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!
– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.
– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…
Вон что!
По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.
Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.
Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.
Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.
А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.
В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.
Встречи были и радостны, и горьки.
Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.
Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.
И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!
Он понял, что писал своего отца.
И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?
Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.
Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.
Осенью поэма была вчерне завершена.
Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:
Аминь! Да будет власть господня!
Лукич мой просится сегодня
К вам в гости. Этакой осел!
Как зюзя с ярмарки пришел.
Лукич, «хватимши», рвался на люди.
И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…
Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.
Слушали.
Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.
Звучали стихи:
Садится солнце. Туч громада
Покрыта краской золотой.
Река зарделась. Жар дневной
Сменяет вечера прохлада.
Вдоль гати тянется обоз,
Пестреют сено и солома,
Рубахи, шапки… У парома
И шум, и крик за перевоз…
Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, –
В дырявых шапках, с костылями,
Они ползут по крутизнам
И смотрят тусклыми очами
На богачей по сторонам;
Того и жди, – гроза подует
И полетят они в овраг…
Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:
Рост не велик и не умален,
Упруги жилы крепких рук,
Картуз расплющен и засален,
До пяток нанковый сюртук…
Батенька!
А говорок-то, говорок:
К примеру, в карты проигрался…
Или:
Выходит дело, ты и глуп!
И снова:
Так я, к примеру, крест имею!
«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!
Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».
Никитин спешил навстречу.
– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.
– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.
«К примеру»!
Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.
Вспомнили гостеваньице.
«Что ж, им чудно?, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»
Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.
Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.
Всероссийский Лукич показался страшен.
Лоб сморщен, дыбом волоса,
Дырявый галстук на бок сбился,
И кровью налиты глаза…
Батенька во хмелю мерзок.
Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.
Бедняк, бедняк! Печальной доли
Тебя урок не вразумил!
Своих цепей ты не разбил,
Послушный раб бессильной воли…
Вглядитесь, задумайтесь – и вы, поймете, вы увидите, кого и что надобно судить. Не те ли печальные обстоятельства нашей жизни, какие порождают Лукичей?
Не самое ли подлейшую российскую действительность?
Нуте, господа?
Чтение окончилось поздно.
Высоко в мглистом осеннем небе бежали грязные облака, в клочьях которых то появлялся, то исчезал мутноватый осколок луны. Непробудным заполуночным сном спала тихая улица. Спал город Воронеж.
Спала необъятная Российская империя.
На лавочке у ворот, закутавшись в овчинный тулуп, спал михневский дворник. Шум голосов разбудил его. Вскочил, сорвав шапчонку, пожелал господам почивать во благе.
Придорогин засмеялся:
– Завтра чуть свет побежит в полицию, будьте покойны, господа. И все доложит, каналья, – кто да кто был, во сколько разошлись.
– А что, разве? – удивился Иван Савич.
– О! Пароль д’онер, побежит! – Придорогин опасливо повертел головой туда-сюда. – Самые точные сведения, братцы: господин Эс весьма подозрительно посматривает на наша собрания.
Господин Эс был Синельников, новый губернатор.
– Ну-с, господа, – раскланялся де-Пуле. – Вы как хотите, а я – баиньки…
И зашагал не спеша, с достоинством.
Остальные всей компанией пошли провожать Никитина.
Громким разговором и смехом всполошили собак. Загремели цепи, заскрежетали рыскалы. Хрипя и задыхаясь, рвались из ошейников свирепые псы.
– Вот шуму наделали! – посмеивался старик Михайлов. – И что за Иван Алексеич, право, экой голосистый, мертвого из гроба подымет!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60