А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– Иван Иваныч дышал со свистом на озябшие пальцы. – Помните, мы с вами как-то книжечку читали? Трогательные такие письма несчастных людей…
Еще бы не помнить!
– Так вот сейчас, когда сидим мы тут с вами в тепле и довольстве, и самовар так славно поет… сочинителя милого нашего в Сибирь гонят, на каторгу.
– Туда ему, сукиному сыну, и дорога! – сказал из-за перегородки Савва и оглушительно чихнул. – Салфет вашей милости! – пожелал сам себе.
За окном текла ночь, чернота. Там невидимые были сараи, амбары, двор. Визг подравшихся под навесом лошадей. Тусклый огонь фонаря на столбе возле колодезя. Еще далее – город Воронеж, а за ним – поля, поля, деревеньки, дороги. И по одной из них, самой далекой, – шли арестанты.
Самовар, потухая, пел жалобно.
Иван Иваныч прочел новинку – стихи неизвестного автора, записанные со слов того же заезжего офицера:
Прощай, холодный и бесстрастный,
Великолепный град рабов,
Казарм, борделей и дворцов,
С твоею ночью гнойно-ясной,
С твоей холодностью ужасной
К ударам палок и кнутов..
Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.
– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!
Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…
И – странное дело! – чужим, незнакомым, словно не им самим сочиненным казалось все, что читал. А главное – таким беспомощным, таким несовершенным… Ведь сколько раз повторялись в уме эти строчки, переписывались в тетрадь, иные пелись даже под гитару или мысленно, – но вот сейчас лишь, в чтении, больно резануло слух неуклюжее выражение; жалкая рифма – «путь» и «плывут», где, держась точного звучания, следовало произносить «плывуть», что с головой выдавало неправильную, мещанскую речь самого автора, привыкшего именно так говорить, как говорили у Смоленского, на Щепной, в лабазах, в трактире, на постоялом… В смятении искоса глянул на Ивана Иваныча: тот словно влип в диван, сидел, скорчась в какой-то нелепой, неудобной позе, хмурился, кусал губы. Иван Савич оробел, хотел оборвать чтение, но пересилил робость и с каким-то отчаяньем, чуть ли не стоном даже, проговорил последние строки:
Опять начнется боль души,
На злые пытки осужденной.
Опять наплачешься в тиши,
Измученный и оскорбленный… –
и умолк, дрожащими руками захлопнул тетрадь. Ему сделалось душно, он расстегнул ворот рубахи, пробормотав:
– Ну, простите, Христа ради… – встал, сутулясь, взад-вперед зашагал по комнате, проклиная свою слабость, презирая себя за то, что открылся Ивану Иванычу, что осмелился читать жалкие свои безделки, и вот теперь, задыхаясь от волненья, ждет сурового суда, обязательно сурового – как же иначе? «Путь – плывуть»! Ах, боже мой…
Испуганный кинул взгляд на приятеля, – тот пребывал все в той же позиции. Чашка с недопитым чаем застыла в его руке. Иван Иваныч вдруг заметил ее, поставил на стол.
– Позвольте спросить, стихи эти вы читали кому-нибудь?
– Что вы, что вы! – Иван Савич содрогнулся в ужасе. – Как можно! Да и кому?
Савва забормотал за перегородкой: «бры… блы…»
– Как удивительно, – словно самому себе сказал Иван Иваныч, – что еще никто, ни один человек на Руси не знает об этом… Один я знаю!
И засмеялся счастливо.
Звоны
Но авось пора настанет,
Бог на Русь святую взглянет.
Благодать с небес пошлет –
Бурсы молнией сожжет!
И. Никитин
После деревенской тишины город показался шумен. Лошадей было много, телег, колясок; колеса по булыжной мостовой гремели нещадно; водовозы кричали, разносчики, точильщики, стекольщики, черные, как арапы, угольщики, продавцы самоварного угля. Пуще же всего не мог привыкнуть к звонам. Они утром еще затемно начинались, будили, укорачивали сон.
Тетенька Юлия Николавна, у которой проживал Ардальоша, снимала от хозяев две комнатки по Воскресенской, близ Каменного моста. Тут кругом тесно стояли церкви – Покровская, Никольская, Пятницкая, Воскресенская, Ильинская, Спасская. Следом за тысячепудовым митрофановским начинали звонить прочие, дальние – и сладкий сон улетал, спугнутый неумолимым ревом колоколов.
Кроме всего полдень и полночь еще отбивал какой-то дребезжащий колоколец. Но это уже был не церковный, а во дворе господина генерала Марина. Тетенька сказывала, что он самого Бонапарта побил, забрал в плен Бонапартовы пушки и велел купчине Самофалову отлить из них колокол. После чего, повесив его во дворе своего городского дома, звонил собственноручно дважды в сутки по двенадцати ударов, не столько сим обозначая течение времени, сколько напоминая людям о победе и славе русского оружия. Соседство с грозным генералом несколько пугало, фантазия Ардальона рисовала усатое зубастое страшилище; проходить мимо генеральского дома было жутковато.
Но самое ужасное в нынешней Ардальоновой жизни было ученье, бурса. Его отдали туда, как невольника на римские галеры, и он жил как бы в рабстве. Переход из мира домашнего в мир училищный был труден и жесток. Каждый божий день проходил в страхе, в темном предчувствии беды. Тетенька Юлия Николавна недаром в свое время намекала на бурсацкие лозанчики, кои враз отучают от дурацких фантазий: на второй день пребывания Ардальона в училище его высекли. Причина наказания даже по тем диким и жестоким временам была чудовищна: ему всыпали десять розог за то, что он, ужаснувшись, потерял сознание.
Ардальон, разумеется, знал, что людей секут (солдат, мужиков, арестантов), что даже, случалось, до смерти запарывают, но, как дома его никогда и пальцем не трогали, сама экзекуция представлялась ему делом почти фантастическим, таким же непостижимым и туманным, как мучения грешников «на том свете»; и как трудно и даже невозможно было вообразить себе живых людей в кипящих котлах адских подземелий, так немыслимой казалась и экзекуция, где человека, созданного по образу и подобию божества, срамно заголив, валят на грязную доску и истязают безжалостно.
Как же страшно и неожиданно случилось, что ученику Кориоланскому велели лечь на скамью, и двое других сели ему на ноги и на плечи, а училищный сторож Кронид, перекрестившись, с равнодушным и даже сонным лицом принялся стегать его гибким красноталовым прутом! Какое-то мгновение перед глазами Ардальона мелькала лоза, белело голое тело ученика Кориоланского; в жестокой гримасе дергалось волосатое лицо латиниста-монаха, который отсчитывал удары. Затем все закружилось: скамья с истязуемым, сторож, монах, ученики, сидящие за столами, – и Ардальон повалился на пол.
Он очнулся, почувствовав холод. Над ним наклонился монах. Из большой оловянной кружки поливая мальчика ледяной водой, приговаривал:
– Во имя отца и сына и святаго духа…
Ардальоша с трудом поднялся, встал на ноги. Его пошатывало, к горлу подступала тошнота.
– Dominus Девицкий, – сказал монах, – для чего ж ты свалился со скамейки?
Ардальон молчал, он не слышал вопроса, он как бы оглох.
– Знаешь ли ты, dominus, – усмехнулся монах, – вещество, именуемое salix viminalis?
Ардальон не знал, и его высекли.
Это случилось ровно в полдень, аккурат в тот час, когда генерал отзванивал свое напоминание потомству.
Диван, на котором тетенька укладывала Ардальошу, был обит кожей. Мальчик спал беспокойно, часто ворочался во сне, сбивал простыню и просыпался от холодного, противного прикосновения скользкой кожаной обивки.
Кое-как подобрав простыню, он засыпал, но тут церковный караульщик бил полночь, колокольные удары тянулись бесконечно, развеивали сон. Затем жалобно, жутко кричал сыч, гнездившийся на церковном чердаке; затем гремели колеса телег на Воскресенском съезде, мужики ехали на базар. И наконец, в предрассветный час благовестили к заутрене.
Когда ему не спалось, он думал о разном.
Зачем его привезли в училище, когда всем наукам можно было научиться и дома: стоило папаше купить учебные книжки – и он постиг бы все сам, все само собой хорошо бы устроилось. А тут – плохо, страшно: чужие люди, мальчики дерутся и сквернословят, диван холодный, дурацкая латынь, розги, salix viminalis… Каждый божий день ждешь – как бы чего не случилось. Ночью вот сыч кричит. Ах, дома – вот было дивно!
Однако ж и домашняя прежняя привычная жизнь вдруг как-то странно изменилась. Еще лесной слышал от мамаши, что скоро у него будет сестрица или братец. А летом она вдруг заболела, из спаленки послышались стоны и крики. Ардальон кинулся к ней – его не пустили. Он думал, что мамаша умирает, и плакал, и так и заснул в слезах. Утром сказали, что у него теперь есть целых два братца, и повели в спаленку – показать. Мамаша лежала на кровати и измученно улыбалась. Ардальон робко подошел к ней, оглядываясь с любопытством: где же братцы? Мамаша слабой рукой погладила его по голове, и тут только он заметил два крошечных кулечка, в которых что-то ворочалось и попискивало. Это и были его братцы. Их назвали Никодимом и Федором, они все время пищали; играть с ними было нельзя, и он скоро потерял к братцам всякий интерес. Тут пришла пора ехать в училище, и в городе он совсем забыл о них.
Теперь по ночам думал: откуда взялись Никоша и Феденька? Не было, не было и вдруг – вот тебе! – появились.
Затем он стал думать – откуда сам взялся. Наверно, ведь было время, когда и его не было? А где же тогда он был? Запутавшись в мыслях, он засыпал, но спал тревожно.
А потом весь день ходил сонный.
По воскресеньям, вместе с тетенькой отстояв обедню, слонялся по двору, сидел у ворот на лавочке, глазел на прохожих. Вот офицер прошел в высоком смешном картузе, сабля гремит, волочится по каменным, поросшим увядшей травой плитам узенького тротуара; вон толстая барыня проплыла, юбка колоколом, пыль метет; вон хромой франт в клетчатых штанах, в сапожках с красными отворотами; мужик в залатанном полушубке, с кнутом в руке… Точильщик с точилом на плече кричит: «Ножи-ножницы-точить-бритвы-править!»
А однажды случилось чудесное: насупротив, к пустому и сумрачному, с обшарпанными колоннами дому Михнева, подъехали семь укрытых рогожами возов. Развязав веревки и скинув рогожи, мужики принялись таскать во двор привезенное добро – столы, зашитые в мешковину кресла, сундуки, шкафы. Это было необыкновенно интересно, Ардальон глядел, глаз не спуская. Он отродясь не видывал подобных чудес: из грубой обшивки торчали гнутые ножки мебелей, какие-то чудовища-шкафы угадывались под рогожными чехлами – непонятные, диковинные. Человек пять с трудом, помогая себе криками, сняли большой тяжелый ящик, сбили доски, размотали тряпье и солому, под которыми оказалась черная лакированная громадина; ее как-то неловко опустили, она стукнулась о землю и застонала. «Эка, матюхи! – с досадой крикнул михневский дворник, наблюдавший за разгрузкой. – Право, матюхи! Полегше, музыка ведь… За нее, может, агромадные тыщи плачены…»
Последние два воза были с книгами – в мешках, в связках, в ящиках… Боже мой, да сколько же их! И какие должны быть мудрецы те, что станут жить в михневском доме! Ардальон живо нарисовал в своем воображении длиннобородых старцев; их черные мантии развевались на ветру, на плече у самого старого сидела сова. Совершенно так, как на картинке в растрепанной тетенькиной книжке «Верный толкователь снов Мартын Задека».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60