А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

А Иван Савич, ничего не слыша, стоял у конторки, читая и перечитывая милые строки.
Но о каких книгах шла речь? О каком письме?
Вечером допросил мальчиков, и Акиндин признался, что сжег письмо в самоваре.
– Голову ты с меня, братец, снял! – простонал Иван Савич.
В феврале наступили оттепели.
Радостно, по-весеннему, позванивала, шлепала капель; ликующе орали галки; на пригретых дворах воробьи затевали весенние драки. День заметно прибавился, солнце весело играло на голубеньких стенах, на золоте книжных корешков, на стеклянных поставцах. Глиняные фигурки были раскуплены, и Иван Савич отправил Берендсу двести рублей, прося прислать еще.
О «Семинаристе» из московской цензуры не было ни слуху ни духу, и это тревожило Никитина. Но милые приметы весны и, главное, какие-то хорошие, волнующие предчувствия, несмотря на частые недомогания, вселяли в душу Ивана Савича уверенность в своих силах, помогали жить.
По городу прошел слух, что манифест об освобождении уже выпущен, но что его не торопятся объявить, опасаясь нежелательного брожения умов, как деликатно выразился принесший эту новость де-Пуле.
– Хорош, значит, манифест! – сказал Никитин.
Михаил Федорыч пожал плечами.
– Дело не в том, хорош или плох, – сказал наставительно. – Темные массы весьма непросвещенны, они могут неправильно истолковать… Впрочем, это, мой друг, пока лишь только слухи, – поспешил он добавить, – и я убедительно прошу вас не предавать огласке то, что я вам сообщил, потому что, согласитесь…
И он что-то замямлил, вынув из жилетного кармашка пилочку, занялся ногтями, повел разговор о сборнике, о гарденинских плутнях. Уходить в кусты для Михаила Федорыча было делом привычным, тут он был неподражаем и ловок беспримерно.
Так, одинаковые и скучные, мелькали дни.
Девятого февраля на пороге магазина появился знакомый посыльный, глупейшей улыбкой олицетворяя близкую весну и радость жизни. И серая вереница будней засверкала ярчайшими красками.
Письмо начиналось с шутливых упреков в рассеянности, в скором забвении дружбы.
«Так скоро забыть друзей, – писала Натали, – которые Вас всем сердцем (густо зачеркнутое слово) уважают, и свалить все на бедного Акиндина! Этого, милый Иван Савич, я от Вас никак не ожидала…»
Далее шли вещи незначительные: перечень книг и нот, просьба не писать по почте, а только с оказией. Наконец, новости, касающиеся семейства Домбровских, сетования на «бесконечную зиму», и прочее и прочее. И за всеми этими легкими, изящными словами виднелась серьезная, умная девушка, кокетливая, но без того жеманства, которое было так характерно для девиц ее круга. И, главное, чувствовалось что-то такое волнующее, от чего в восторге замирало сердце.
Несколько раз перечитал Иван Савич письмо и никак не мог понять: что же все-таки его взволновало? Отчего прянула душа?
«Позвольте, позвольте, почтеннейший Иван Савич! – лукаво спрашивал он себя, снова (в который раз!) пробегая глазами письмецо. – С чего это вы, сударь, так возликовали? Вот-с, пожалуйста: ничего не значащий комплимент насчет одаренности… Вот какие-то намеки: „причина Вашей рассеянности“, „Вам не до нас, бедных смертных“… Так в чем же дело? В чем? В одном словце, милостивый государь! В одном-единственном словце, которое и зачеркнуто к тому же. Вот-с, в этом самом, в зачеркнутом словце все дело. Ну-ка, ну-ка, где это место… ах, вот! «Забыть друзей, которые Вас всем сердцем уважают…» Перед уважают зачеркнуто – что? Лю-бят! Любят, Иван Савич, чурбан ты, остолоп ты этакой! Любят! Любят, Наташа, ангел! Душенька моя!»
– Ну-ну! – удивленно поднял брови де-Пуле, зайдя к Никитину. – Американское наследство, что ли, получили?
– Что там – наследство! – засмеялся Иван Савич. – Просто с ума спятил, ей-богу! С утра такая радость на сердце – сказать не могу!
– Приближение весны, – промямлил де-Пуле. – Это бывает. Особенно у нашего брата, у холостяков. Всякие там роскошные сновидения… коты на крышах…
– Поколочу! – воскликнул Иван Савич. – Ей-ей, поколочу! Экий человек! Ничего святого…
– Помилуйте, какая же святость? Я вправду говорю, всю ночь спать не давали, возились, проклятые, железом гремели на крыше… Знаете что? – как-то добродушно вдруг расплываясь, прищурился Михаил Федорыч. – Вам, милый друг, жениться надо.
– Черт бы вас побрал! – вскочил Никитин. – Да как у вас только язык поворачивается?! То о котах, то вдруг о женитьбе! Послушайте, Михаил Федорыч, имейте в виду, я человек бесшабашный: сгребу да такую выволочку задам!
– Не сгребете, – подмигнул де-Пуле, – не за что. Прошу прощения за котов, коли это вас так коробит. А насчет женитьбы – ей-богу, засылайте сватов. Все равно, забыли ведь про Александрину-то?
– Забыл! – вздохнул Никитин. – Забыл, подлая душа…
– Сватов, сватов засылайте, – многозначительно повторил де-Пуле. – Когда это – на красную горку, что ли, свадьбы справляют?
– На красную, на красную, – задумчиво сказал Иван Савич. – Только ведь сами посудите:
Он был титулярный советник,
Она – генеральская дочь…
– Вздор! – презрительно поморщился де-Пуле. – Подумаешь, какие принцы крови… Да его превосходительство-то рождения самого низкого, я это точно знаю. Чуть ли даже не из кантонистов. Смелей, мой друг, смелей!
Allons, enfants, de la patrie!
– Нет, вы подумайте! – рассмеялся Никитин. – Де-Пуле «Марсельезу» запел!
– Чего для вас не запоешь! – мило улыбнулся де-Пуле. – А вы – «сгребу, сгребу»! – заключил он с шутливой обидчивостью.
Между тем письма от Наташи летели одно за другим. В течение февраля матвеевский посыльный трижды появлялся перед Иваном Савичем. Лошади с хутора Высокого уже признали никитинский магазин и останавливались возле него, не осаживаемые кучером, сами. Наталья Антоновна стала вдруг читать запоем, книги обменивались без конца, гонцы скакали в Воронеж чуть ли не каждую неделю.
Папенька сперва не обращал внимания: что ж такого, что читает? Деревенская глушь, девице скучно, не с кем словом перекинуться. Кроме того, весной предстояла свадьба одной из его дочерей, и внимание простодушного генерала было сосредоточено на приготовлениях к свадебному балу, на устройстве дел с приданым и прочих приятных и неприятных хлопотах, связанных с подобными событиями в доме. Маменька же была тиха, бессловесна, вечно занята хлопотами по хозяйству.
Но вот однажды, в конце февраля, Натали, приласкавшись к отцу, сказала:
– Позвольте мне пригласить к нам на лето мсье Никитина.
– Какого это Никитина, душа моя? – не понял генерал.
Натали напомнила о прошлогодних встречах.
– А-а! – промычал генерал. – Это тот, магазинщик? Как знаешь, душенька… как знаешь…
И насторожился: вон откуда эта страсть к чтению, эти частые посылки в Воронеж! Из девочки дочь незаметно превратилась в барышню. Этот книжный магазинщик недурен, порядочно держит себя, и он, генерал, решительно ничего против не имеет, но… «Дьявольски трудно говорить с дочерью о подобных вещах, – подумал генерал, – не мужское это дело, черт возьми!»
Однако говорить надо было.
– Послушай, душенька, – сказал он, – а не кажется ли тебе, что… Я понимаю, понимаю! – спохватился он, видя изменившееся лицо дочери. – Лично я – враг всяких этих… э-э… предвзятостей, что ли… Но сама посуди – удобно ли это? Толки, сплетни… э-э… Та же твоя распрекрасная Наталья Вячеславна…
– Как вам не стыдно, папа?! – оборвала его Натали с негодованием. – Какие вы пустяки говорите! Я всегда думала, что вы гораздо выше всех этих уездных условностей…
– Конечно, конечно, – поспешил заверить генерал, – разумеется, выше…
Он забубнил какой-то бравурный марш и, обратясь к своему вечному средству против всяких сомнений и неприятностей – к пенковой трубке, принялся размышлять о том, что ежели женщина захочет, гм, гм… то добьется, конечно! Но пошел, однако ж, к генеральше спросить ее совета. А та кротко сказала: «Что ж, ежели человек хороший, почему б и не пригласить…»
На другой день Натали отправила Никитину письмо, в котором звала его приехать летом к ним в Высокое.
И начались дни с такой яркой синевой неба, с таким блеском солнца на сахарной россыпи тающего снега и стеклах окон, с такими сказочными хрустальными теремами разукрашенных инеем деревьев, что необыкновенно прекрасно, неузнаваемо сделалось все кругом: и двор на Кирочной, и старые липы возле Чугуновского кладбища, и даже чистенькая, скучная Дворянская с ее казенной благопристойностью, с ее желтовато-серыми домами, своим однообразием похожими на поношенные вицмундиры чиновников, вытянувшихся во фрунт на приеме у его превосходительства. Все преобразилось, все засверкало, все заулыбалось. Более того, все как бы запело, и сладчайшей, божественной мелодией звучало зачеркнутое: любят! любят!
И как-то дела вдруг счастливо сложились: полгода петербургский книгопродавец Крашенинников тянул с присылкой заказанных книг, и вот – книги получены; из Москвы доставили цензурованные, разрешенные к печати «Записки семинариста»; новая партия берендсовских глиняных фигурок разошлась за какие-нибудь десять дней; уж на что – даже такая мелочь, такая чепуха, как забытые в Питере на второвской квартире лаковые полусапожки – и те вдруг чудесным образом оказались вложенными в очередную посылку от Смирдина! Батенька говел, постился, воздерживался от хмельного, в доме царила тишина. Уютно, далекое детство напоминая, ласково, кротко теплились перед иконами голубые и зеленые лампадки. Давно задуманное большое стихотворение (к которому Иван Савич приступал не однажды, но всякий раз зачеркивал и рвал написанное) сложилось вдруг сильно и звучно. Воображение с изумительной яркостью рисовало картину темного быта – до самых глубин, до тех кажущихся как будто бы и незначительными, мелочей, какие на самом-то деле и заставляют картину жить.
Никогда, пожалуй, Иван Савич не испытывал такого восторга от писания, как в эти дни. Он впервые почувствовал себя мастером. Рифмы были покорны, как добрые рабочие лошади, – уверенно, глубоко тянули борозду, слушаясь малейшего движения руки пахаря. Стихи, между прочим, с лошади и начинались:
Впряжен в телегу конь косматый,
Откормлен на диво овсом,
И бляхи медные на нем
Блестят при зареве заката…
Боже мой! Ведь не разгляди он эти медные, пылающие бляхи – и ничего бы не было! Ровно ничего. А тут под стать коню и хозяин:
Широкоплеч, как клюква, красен,
Казной от бед обезопасен,
Здоров – о чем ему тужить?..
Широко, с необыкновенной силой набрасывалась потрясающая картина темной расейской дикости. Точнейшие краски ложились на серое полотно, никем еще не слыханные звуки рождались. Живопись слова содружествовала с музыкой. Стих достигал вершин мастерства, горел сухим пламенем гнева и скорби:
Твоя слеза на кровь походит…
Плачь больше! В воздухе чума!
Любимый сын в могилу сходит,
Другой давно сошел с ума…
Оборвался вопль, и в наступившей тишине – в зловещей тишине пораженного несчастьем дома, столь знакомой Ивану Савичу окаянной тишине, похожая на сдавленный стон осеннего ночного ветра песня, в которой степь, старый курган и скованный, плененный сокол…
И грудь он когтями с досады терзает,
И каплями кровь из груди вытекает…
Летят в синеве облака,
А степь широка, широка…
В эти дни Иван Савич много времени отдавал литературным трудам, заканчивал поэму, поправлял статьи для сборника, просматривал корректуру. В магазине хозяйничали мальчики.
Теперь их стало трое: Акиндин, Миша и маленький десятилетний Фешка, или, по метрике, Феопемпт, – сынишка плотниковской экономки. Он явился однажды в магазин с запиской от Натальи Вячеславны, просившей Никитина «пристроить» у себя мальчика.
– Читать умеешь? – спросил Иван Савич.
– Не дюже, – степенно ответил Фешка. – Так, букашки кой-какие разбираю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60