А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

«Это какой же Дураков? Что живодерню держал, что ли? Эва! Да я с энтим, с живодером-то, вчерась в Безруковом трактире чай пил… Другой, стало быть? Да, верно, другой…» На том и разговоры кончатся. У нас, брат, в Нижнедевицке, Дураковых-то – косяк.
– Постой, – перебил Никитин. – Это ты к чему?
– Да все к тому же. Мещане мы с тобой, конечно, житейский устав, как ты говоришь, один, да цена нам не одна. Нас, таких-то, как я, – тысячи, а ты – единственный. И ты сильный, Иван. Тебе это проклятое мещанство преодолеть надо. Мускулами. Зубами. Волей, духом! И все, решительно все бросить надо!
– Что бросить?
– Да все, стало быть. Постоялый двор, копеечничество, домашнюю карусель. В короли потешать квартиранта. Ну… всю ежедневную пакость, одним словом.
– Ого! – засмеялся Никитин. – И что же ты мне присоветуешь?
– Уйти, – твердо сказал Иван Иваныч. – Бросить все и уйти. В Москву ли, в Питер ли, в Харьков – все равно. Но уйти прочь обязательно. Освободиться!
– – Легко сказать – уйти. – Никитин нахмурился, глубокие морщины на лбу сразу состарили его. – Легко сказать… А старика куда денем? Родителя? Ведь он без меня пропадет.
– А как ты пропадешь? Это, стало быть, так и надо?
– Стало быть, так…
– Мне трудно понять тебя, Иван.
– А тут и понимать нечего! – отчаянно и как-то даже со злобою вырвалось у Никитина. – Люблю мучителя своего… И что хочешь ты со мной делай, пускай сам пропаду, а в обиду его никому не дам!
– Так ведь это же… – Иван Иваныч не договорил, затрясся в жестоком кашле, прижал ко рту окровавленный платок.
– Боже мой! – воскликнул Никитин. – Кровь! Тебе лекаря надо… Лежи, лежи… Я сейчас… Тут рядом…
– Пустяки… Воды дай холодной… Стакан. И соли… полную ложку…
С отвращением выпил горько-соленую жидкость, задохнулся, но тотчас же и успокоился. Лежал недвижимо. Синеватой бледностью на гипсовый снимок стало похоже враз осунувшееся лицо.
– Вот и все, – сказал устало. – Прошло. Я напугал тебя? Прости.
Затем весь вечер, до глубокой ночи, сидели при свече за самоваром, сам-друг и, невидимая чужому взору, божественная Евтерпа, муза поэзии, пребывала с ними. Милая выдумка Ивана Иваныча насчет Евтерпы развеселила Никитина, он был оживлен, светел, его глубокие глаза сияли.
В эту встречу, не сговариваясь, ни одним словом не подчеркнув, они как-то незаметно перешли на «ты».
Никитин прочел последнее, что написал. Стихи восхитили Ивана Иваныча, особенно «Под большим шатром голубых небес» и «Суровый холод жизни строгой». Но в пьесе «Развалины» одну лишь звучность похвалил, а колоннады и письмена фантастические отверг и сказал:
– Нет, Иван! Нет и нет. Прости, но это уже не Никитин.
Записи Ардальона Девицкого
О колыбель моих первоначальных дней,
Невинности моей и юности обитель!
Г. Державин
Тетенька Юлия Николавна переселилась в деревню воспитывать близнецов Феденьку и Никошу, препоручив Ардальона заботам давней приятельницы своей, Воскресенской просвирни Пашеньки. Эта Пашенька была немолода и, так же, как и тетенька, девствовала, но удивительно рознились они: Юлию Николавну девство сделало скупою на чувства, сдержанной, суховатой; женское как бы все вытравилось в ней; и внешность – одежда, манеры – все решительно выдавало в ней вековушу. Пашенька же была прямой противоположностью Юлии Николавны, и это, может быть, их и сблизило и устроило их дружбу на редкость прочной. Пашенька, то есть Прасковья Алексевна, несмотря на свои пятьдесят лет, выглядела очень молодо, ей не более сорока давали. Была она невелика ростом, характера веселого, но в то же время и чувствительного; в любой работе ловка и шустра, вечно напевала что-то, какие-то старые, позабытые романсы.
Квартировала она в том же доме, что и тетенька, возле воскресенской церкви, снимала комнату с кухонькой. И хотя квартирка была крохотная, прямо-таки игрушечная, взгляду из окон открывался такой простор бескрайний, что дух захватывало: заречье, поля, туманная голубизна горизонта; а прямо от дома, вниз, к реке, – железными, черепичными, тесовыми, соломенными, камышовыми уступами крыш, беспорядочным обвальным потоком с глинистых крутых бугров низвергался город Воронеж с его садами, садочками, двориками, церквухами, деревянными нужниками и голубятнями.
Ардальону нравились эти сбегавшие к реке кручи и та неразбериха капризно, привольно раскиданных по ним уличек, переулков и тупичков, та веселая, пестрая нагроможденность домишек, которая делала прибрежную часть города особенно живописной. А дальше – внизу – причудливые петли синих речных излучин, еще дальше – голубые развилки многочисленных стариц, зеркальные осколки небольших озер… И совсем уж далеко – поля, поля, поля, уходящие бог знает в какие дали России, во глубину ее, за нежно, дымчато туманящийся горизонт.
Но какой противоположностью ясному, веселому ландшафту чернела на острове мрачная громада заброшенного, мертвого петровского цейхгауза, «чихауза», как называли его прибрежные жители! Какой суровой, воинственной стариной веяло от этого молчаливого, забытого людьми каменного строения славных времен!
Пашенька сказывала, что там, на острову, – нехорошее, недоброе место и что всем известно, что там водится. «Но что же? Что?» – мертвея от страха, опросил Ардальон. «А то, – понизив голос, сказала Пашенька, – то, дружок, что не всякий туда ночью и пойти-то насмелится. Один, сказывают, такой-то ухарь пошел, да и языка лишился…» – «Как – языка?» – «А очень просто, мой друг: после того немтырем сделался». – «Да отчего же?» – «Ах, вот привязался! – с досадой сказала Пашенька. – Ночь на дворе, как можно этакие разговоры разговаривать! Неужто не понимаешь?»
Ардальон понимал. Ему шел пятнадцатый год, баллады Жуковского были читаны и переписаны в тетрадь.
Он до страсти любил все относящееся к писанию – бумагу, чернила, перья. Бумагу особенно, но она стоила денег. И, как марал ее изрядно, то даваемого из дому не хватало, приходилось просить сверх.
Тетрадей было заведено три: в одну переписывались полюбившиеся стихи разных авторов, в другую – собственные робкие опыты, в третью… Третья называлась «Записи событий житейских и размышления». Это был дневник.
Не странная ли причуда пятнадцатилетнего юнца – оградиться от легкого, еще наполовину детского мира и уйти в созерцание внутреннего своего, никому не видимого, но уже серьезного, чуть ли не взрослого бытия? Не была ли эта затея просто игрой, наивным ребяческим подражанием известным литературным образцам? Конечно. В Ардальоновых «Записях» легко, например, угадывался грациозный, несколько жеманный слог «Писем русского путешественника», что-то, разумеется, выглядело как литературная забава, но главным-то было все-таки искреннее чувство, собственная мысль, потребность правдиво сказать о себе и окружающей жизни.
Ардальону нужен был друг, собеседник. Среди товарищей он не нашел никого; шалости, проказы школяров, их шумные игры и потасовки его не занимали. Прасковья Алексевна, добрейшее существо, тараторка, певунья, вечно возилась со своими просфорами или пересуживала случившееся по соседству: у кого-то из прихожей лисью шубу унесли, кому-то базарный маклак мягкую денежку всучил; некто Чирейский, выкрест из кантонистов, на улице кричал намедни, чтоб вскорости войну ждали и подорожание провизии… Крикуна посадили на съезжую, войны покамест не предвиделось, а что до подорожания, так и нынче на рынке за все дерут без стыда и совести… Пашенькины тараторки приелись, от ее треска с души воротило. Разговаривать с ней было не о чем.
Так-то вот и появилась объемистая тайная тетрадь, которая заменила Ардальону друга и собеседника.
«О время! О безжалостное! Давно ли, как зачарованный, глядел я на сей преогромный город и дух мой захватывало от величия его строений, храмов, домов и проч. Училище мнилось священным кладезем познаний, наставники – пророками, колокол генерала Марина – грозным предвестником некиих роковых событий. Но прошли годы и – ах! Все мнившееся высоким и поэтическим низринулось с небес, и вот вижу: храмы небелены, в домах роскошных живут бедность и страдание, училище ничему не научает затем, что наставники суть сами невежды, а то еще и пьяницы горькие. Генерал же оказался чудной старичок и даже, как говорит моя Пашенька, „с немалой бусорью в голове“. Таковы превращения в наших умственных взглядах, творимые течением неумолимого времени!»
«Пытливо вглядываясь в жизнь разных людей, бываешь поражен: о, какая скудость! Какое ничтожество! Нелюбовь и презрение одних к другим, пренебрежение чувствами добрыми и пристрастие к злобному осмеянию. Чего стоят прозвища, даваемые друг другу! Из тех, что живут на нашей улице, все имеют неблагозвучные клички, как-то: фетюки, калатырники, колуевы, беспортошные и проч. Кажется, один лишь избежал сего позорного уличного крещения – это проживающий в доме Михнева господин Второв. Впрочем, и ему припечатали кличку, хотя и уважительную: Советник.
Но чего бы я только не дал, лишь бы минутку хотя бы побыть в михневском доме! Вот где жизнь не похожа на ту, что вокруг меня. Там, верно, не судачат о базарных событиях, не жалобятся, что говядина подорожала на копейку да что у кого-то шубу украли. Там, верно, все толкуют о прекрасном, о возвышенном. Там книги, музыка. Всякую весну, как выставят зимние рамы, дивные звуки устремляются из открытых окон на тихую, словно не живую нашу улицу. «Вишь ты, – михневский дворник Потапыч подмигивает водовозу, – вишь ты, как наша советничиха-то наяривает!» – «Чего ж ей, – рассудительно замечает водовоз. – Известно, – пища сладкая, вот и жируют».
«Я довольно часто встречаю господина Второва на улице и всякий раз кланяюсь почтительно. С моей стороны это, разумеется, проявление учтивости: папаша всегда внушал мне, что уважать старших – первейшая обязанность молодого человека. Ведь я так же кланяюсь и нашему профессору Розову, или Ступе, как мы его называем, и лавочнику Копенкину, и Воскресенскому протопопу; но эти поклоны мой суть равнодушные, заученные движения, не более. Господину же Второву, не знаю сам почему, кланяюсь с восторгом и искренним уважением. Он отвечает мне, прикладывая руку к полям круглой шляпы и улыбаясь. И – странное дело! Суровое, всегда нахмуренное лицо его, озаренное улыбкой, делается в эту минуту необыкновенно добрым и ласковым.
Однажды он повстречался мне с красивой дамой и маленькой девочкой. Я догадался, что это были его жена и дочка. Они оба приветливо ответили на мой поклон, а девочка, уставясь на меня, засмеялась и воскликнула: «Ах, какой смешной сюртучок!» Я покраснел до слез от насмешки, но, кажется, еще более от того, что господин Второв тотчас нагнулся к девочке и стал ей строго выговаривать. Что ж, мой сюртучок, рукоделье нашего деревенского портняжки, надо думать, и вправду смешон. Милая старушка моя Пашенька уже не раз стрекотала, что, «дескать, в пятнадцать годков Ардальоша – совершенный жених и кавалер» и что «пора бы отцу Петру (то есть папаше) раскошелиться и приодеть своего старшенького (меня то есть) в городское платье». Подобные Пашенькины причитанья мне всегда были в тягость. Я не могу осуждать папашу, мне обидно, что Пашенька так говорит о нем. Слова же «кавалер» и «жених» смущали и вгоняли в краску. Я никогда не думал о том, какая у меня одежда, но вот несмышленое дитя посмеялось, и я стал стыдиться своего сюртучка. Последнее я нахожу подлым и низким, и в этой собственной низости признаюсь».
«В училище у нас пошел по рукам список стихотворения „Русь“. Это произведение замечательное о величии отечества нашего, поднявшегося на войну за освобождение гроба господня. Его автор, сказывают, простой воронежский мещанин, хозяин постоялого двора. Сия пьеса так очаровала меня, что я даже сбегал на Кирочную улицу, где Никитин имеет двор, и видел оный – обыкновенный, для проезжающих мужиков, полный лошадей и телег.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60