А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

боясь взглянуть на Анюту – что она? – стоял недвижимо, весь напрягшись.
– Ах! – вскрикнула Анюта, схватив за руку Ивана Савича.
Он вздрогнул.
– Глядите, глядите! – Анюта смеялась, тащила к окну. – Собачья барыня пляшет… Как смешно!
Собачьей барыней звали полоумную базарную побирушку, маленькую костлявую старуху, за которой вечно ходили десятка полтора бездомных собак. Она делилась с ними теми жалкими кусочками, что подавали ей приезжавшие на базар мужики.
– Ах, как смешно! – радовалась Анюта.
Потом, вдруг как бы спохватившись, сделала серьезные, испуганные глаза, в неподдельном изумлении всплеснула руками:
– И как это вы складно так стишок сочинили! Я бы ни за что не сумела… ей-право!
Одиночество. Одиночество.
Еще прошлой осенью с великим старанием начисто переписал несколько стихов, «пьес», как он их называл, и разослал в столичные журналы с покорнейшей просьбой напечатать, буде господа редакторы соблаговолят найти возможным.
В редакционные корзины летели листки почтовой бумаги, исписанные изящным мелким почерком. Подпись «Иван Никитин» – ровно ничего не говорила господам редакторам «Пантеона», «Москвитянина», «Библиотеки для чтения».
Столицы немотствовали.
Вот уже и новый дом не радовал.
В пяти пустых комнатах мертво, голоса отдаются, как в подземелье.
У Саввы кончился запойный круг. Сидел смирно, шевеля губами, читал «Россияду». Однажды, сняв очки и заложив закладкой книгу, сказал:
– Вишь, выстроили махину… Казарма, прости господи, хочь в салки играй. А стоит без пользы.
Никитин промолчал. Он с нескрываемой неприязнью, с презрением даже, разглядывал отца: экая рассудительность, экий житейский разум, подумаешь! Запамятовал, как третьеводни барахтался в базарной грязище, не в силах встать на ноги, матерился, орал: «Эх, в Таганро-о-оги! Эх, там со-лу-чи-и-илася беда-а!» Вчера Иван Савич решился все-таки, сказал насчет нравственного подвига:
– Вы ведь религиозный человек, батенька, почему бы вам не подвигнуть себя на святое дело?
– Какое еще дело? – хмуро пробурчал Савва.
– Сходили бы к чудотворцам печерским или в Почаев… А то и того выше – в Иерусалим, ко гробу господню… Я бы и денег вам дал.
Долгим пристальным взглядом поглядел старик. Усмехнулся.
– Со двора сжить хочешь?
И молча сунул под нос Ивану Савичу грязный, с надтреснутым ногтем кукиш.
Сейчас – трезвый, умытый, с расчесанной бородой – сидел, притворялся озабоченным, рачительным хозяином, готовый изречь житейскую премудрость, подать совет, научить, наставить…
В такие минуты Иван Савич ненавидел родителя.
– Слышь, что ль? – Старик повысил голос.
– Не кричите, не глухой, – раздраженно отозвался Никитин. – Что вам от меня нужно?
– Ох, малый… – сказал Савва. – Чтой-то дюже высоко заносисси!
И тут же, разумеется, «преподал и наставил»: вывесить в окошке билетик «сдается внаем».
– Все лишняя копейка…
В трех комнатах нового дома стал квартировать семинарский профессор. Тот самый, что некогда, встретясь на улице, учил Никитина, как жить.
– А ты, я вижу, фратер, за ум взялся, – сказал он, покровительственно похлопав Ивана Савича по плечу. – Обрел-таки землю, кипящую млеком и медом. Изрядно, изрядно… Одобряю!
Торговался он, впрочем, как последний маклак на базаре, не до рубля – до копейки, чем и снискал уважение старика.
– Сурьезный господин, – сказал Савва. – Эка загривок-то… Бычина!
Поросший седовато-рыжей шерстью, загривок профессора был бугрист и так крут, что для шеи уже и места не оставалось. Семинаристы прозвали его Ступой. С Никитиным он держал себя так, словно тот все еще ходил в школярах, – строго, не допуская возражений, подчеркивая свое ученое профессорство и чиновную недосягаемость. И это раздражало и было обидно, как и то, что отец, всегда упрямый и своевольный, раболепствовал перед Ступой, заискивал его расположения, льстиво поддакивал.
С появлением профессора в доме на Кирочной постоянно толклись деревенские попы и дьячки – первые в лисьих, барашковых и даже енотовых тулупах, в козловых сапогах и глубоких кожаных калошах, вторые – в облезлых, на рыбьем меху, кафтанишках, нередко залатанных, в грубых мужицких бахилах, а не то, так и просто в лаптях. И те и другие хлопотали за своих чад, одинаково низкопоклонничая перед профессором и одаривая его нехитрыми деревенскими приношениями. В холодном чуланчике профессорской квартиры висели копченые окорока, гусиные тушки, утиные полотки; бочоночки с грибками и медом стояли рядком, как в солдатском строю. Всю эту благодать немыслимо было съесть одному человеку, даже семипудовому Ступе, и потому на Кирочную частенько наведывались базарные перекупщики, маклаки. Тут кое-что, случалось, и Савве перепадало.
Униженно кланяясь, рассыпаясь в благодарностях, отцы разъезжались по своим деревенькам, а следом в обитую черной вонючей клеенкой дверь профессорской квартиры стучались тощие, испитые юнцы в несуразных, похожих на капоты, уродливо сшитых шинелях и длиннополых сюртучках. Это были безнадежные чада просителей и давателей, с которыми Ступа занимался репетицией приватно от занятий семинарских. Сии и вовсе в профессорское жилище, как в храм, входили.
Иван Савич, заглянув на половину ученого жильца, удивился: ни шкафов книжных, ни полок. С десяток тощих учебников, по которым Ступа составлял свои лекции, – и все. Кроме базара и церковных служб, обедней и всенощных, он никуда не ходил, ничто в мире его не занимало. Однако выписывал «Северную Пчелу» или, как он ее ласково называл, «Пчелку», и, зайдя к Никитиным, любил покалякать о вычитанном в булгаринском листке, вроде того, что султан-де османский опять грозит православному кресту, что полячишки с жидками стакнулись, уговариваются меж собою святую Русь ожидовить. «Да куда им, тонконогим, – рычал, – султан-то еще туды-сюды, а уж эти!» И сплевывал, и плевком как бы уничтожал всех иноверцев. И снова рычал, что вся зараза от сочинителей, от всяких там Пушкиных да Белинских, что доведут они Россию-матушку…
Из литераторов он лишь троих почитал – Булгарина, Греча и Барона Брамбеуса. «Протчие, – говорил, – и ногтя моего не стоят!» И на узловатом, корявом мизинце показывал широкий, плоский ноготь – беловато-желтый, похожий на грязную яичную скорлупу.
На этого Собакевича и глядеть-то было противно. Сиплый, гундосый голос, бычий загривок, покатые бабьи плечи, осыпанные крупной перхотью; толстые, как оладьи, с отвисшими мочками уши, плотно прижатые к голове, – все возмущало, вызывало отвращение, чуть ли не тошноту. Особенно – запах, странный, из множества людей присущий ему одному: какая-то несуразная смесь застойной затхлости давно не топленной избы, жукова табака и сладенького валерьянового декохта. Ивана Савича мутило от профессорского запаха.
Каково же было сидеть с ним часами рядом, слушать пошлейшие прибаутки, вдыхать отравленный его присутствием воздух…
А ведь вот – сидел, слушал.
Играл в карты, которые ненавидел. Старался не слишком выказывать чувство скуки и, что было еще трудней, отвращения. Непостижима была вся эта житейская комедия, его собственное участие в ней. Только что, позабыв все, переступив заветную черту, сидел над тетрадью, и не было вокруг ничего, что связывало по рукам и ногам – расчеты, постояльцы, батенькины озорства, докучливые, раздражающие сентенции квартиранта, – а были небо, степь, без конца и края, зеленеющая, вольный весенний ветер, просторная даль России… И легко находились нужные слова: святая старина, меч недругу, пожар небес. Он набросал, спеша от волненья, от знакомого восторга, пропуская буквы, не дописывая слова: «Широко ты, Русь, по лицу земли в красе радостной развернулася…» И тут же зачеркнул «радостной» – не так, не так! Что-то другое просится… «Радостной» – хорошо, да мелко, по-домашнему как-то. Царственной! – вот нужное слово!
– Иван Савич! – позвал отец. – Ну-кось, вылазь, чего сидишь, ровно сыч какой…
– Пожалуйте-с, любезнейший, – словно в бочку, сказал профессор. – Мы уже и карточки стисовали. Ждем-с.
Следовало бы отказаться решительно, сказать резко – что занят, что презирает подобное глупое времяпрепровождение; крикнуть, наконец, чтоб оставили его в покое, убирались прочь! А он, вздохнув, поморщившись, захлопнул тетрадь и с покорностью приносимого в жертву агнца пошел играть. «Зачем я так поступаю? – спросил себя. – Зачем сажусь за эти подлейшие карты?» – «А затем, – тут же ответил безжалостно, – затем, Иван Савич, что многое можешь осилить: груженый ли воз сдвинуть, шестипудовые ли чувалы ворочать… Перед любой бедой не погнешься… А вот бытия нашего, мещанского подлого бытия одолеть – нет, не в силах…» Вы только представьте себе: батенька, разумеется, выпивши, он отказ за дерзость, за обиду почтет, затеет шум, брань, – не приведи господь! «Садись, такой-сякой, кому говорят! Тисуй, не моги родителю поперек молвить!» А ведь прежде сроду не картежничал Савва-то, это его Ступа научил, окаянный профессор! Иван Савич не раз замечал – для потехи, что ли, подпаивает квартирант старика. Вот таким-то побытом и оказывались сильные люди рабами домашнего уклада и делались как бы куклами в руках балаганного шута горохового, петрушечника, паяца… Однако сей паяц был профессором, имел чин коллежского асессора и орден святыя Анны, и, кроме всего, приносил доход – пятнадцать целковых ежемесячно. Позвольте это особенно заметить.
«Широко ты, Русь, по лицу земли…»
– Нуте-с, – рычал профессор, – поелику туза червонного имею, с него, судари мои, и захожу…
И яростно шлепал об стол пухлой, засаленной картой.
Игра называлась «короли», играли вчетвером – профессор, отец, Иван Савич и Аннушка.
Иван Иваныч, как всегда, приехал неожиданно. Он престранную застал картину: на столе карты раскиданы, окутанный синими облаками трубочного дыма, профессор в неприлично распахнутом ваточном халате, всею тушею откинувшись на спинку кресла, ржал жеребцом; Аннушка, вскочив, стояла пунцовая, со слезами на глазах, кусала губы. А Савва, кривляясь, приплясывал перед сыном:
– Салфет вашей милости, господин золотарь!
Ивану Савичу не везло в карты, он не плутовал, как другие, и неизменно оставался сдатчиком, в проигрыше. Это у игроков называлось быть в золотарях.
– Ну и шум у вас, – сказал Иван Иваныч. – На улице слышно.
Закашлявшись от дыма, он увел Никитина в его комнату, прилег на диван, дыша трудно, со свистом. Никитин кинулся подкладывать подушку, бежать за чаем.
– Ничего… не надо, – просипел Иван Иваныч. – Погоди, дай отдышусь… Сядь.
Закрыл глаза, замолчал. Молчал и Никитин. И весь дом молчал, словно прислушивался – о чем это там милые дружки шепчутся? Потом хлопнула дверь на улицу. Шорканье веника послышалось, легкие шаги в соседней комнате. Это значило, что батенька отправился в поход, а Анюта взялась наводить порядок: после картежной игры всегда бывало намусорено, наплевано; профессор и Савва тут словно друг перед дружкой старались в своей бесцеремонности.
Веник пошоркал и затих. В дверь робко постучались.
– Иван Савич, ничего не нужно? А то ухожу…
– Иди, Аннушка, иди. Спасибо. Если что понадобится, я сам…
– Святая женщина Анна Николавна, – улыбнулся Иван Иваныч. – Ангел. Неужто не видишь, как обожает тебя? Женился бы.
– Ну вот, – поморщился Никитин, – опять двадцать пять. Женитьбы мне только не хватало.
– Горькая у тебя жизнь, Иван, – печально сказал Иван Иваныч.
– А у тебя? – Никитин присел рядом на диван. – Поди, тоже не мед. И ничего мы тут с тобой, брате, не поделаем: мещане. По одному уставу живем. И ты сам это отлично понимаешь.
– Да оно так, – согласился Иван Иваныч. – Но ведь одно дело – я, другое – ты. Иван Дураков помрет – лопушок на могилке вырастет, и все. Ну, вспомнят при случае:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60