А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– Или нет даже – продаю к чертям эту несчастную пустошь! Ну на что она мне, согласитесь, какой я помещик! Давайте-ка прикинем с карандашом… Итак, первое: помещение. Во сколько, вы говорите, обойдется?
– Да ежели на Дворянской – рублей триста, не меньше.
– Хорошо-с, триста рублей. Далее, меблировка…
Карандаш летал по бумажному листу. Пестрели цифры: 150, 300, 25, 1200…
– А у меня и всего-то тысяча с небольшим, – развел руками Никитин. – На покупку товара не остается ни копейки… А вы-то, Николай Павлыч, простите за любопытство, какой суммой располагаете?
– Не беспокойтесь, купим и товар, – уклонился от прямого ответа Курбатов. – Ах, как мы с вами все это чудесно устроим!
И пошли самые дерзкие мечтания.
В которых счастливые компаньоны гостеприимно распахивали двери магазина перед читателями, и скромный звяк колокольчика над входом превращался в малиновый трезвон всех городских колоколов.
В которых высокие, до потолка, дубовые полированные полки с новенькими книгами распространяли тонкий аромат свежего дерева и бумаги.
А на стенах читальной комнаты – портреты: Пушкин, Крылов, Державин, старик Гете и лорд Байрон.
И бронзовые изящные подсвечники. И мягкие кресла. И бархатные портьеры с позолоченными кистями. И прелестные статуэтки – Амур и Психея, Пастушка у источника и другие.
Наконец, в разгулявшейся фантазии Курбатова вспыхнула идея – устроить при магазине кондитерскую, продавать слоеные пирожки и варить турецкий кофий.
Иван Савич расхохотался: пирожки! Что за фантазер! Но подумал-подумал, прикинул в уме и сказал:
– Кондитерская привлекла бы многих покупателей. Смешно, но это так.
Компаньоны мечтали.
А завтра… ох, завтра!
Договаривались задуманное до поры до времени держать в тайне, а Курбатов не стерпел, шепнул Придорогину. Тот примчался на Кирочную, закричал рыдающим голосом:
– Савка! Савка! Что затеял? Опомнись!
И пошли вопли, хватанье за голову, биение кулаком в манишку.
Упреки в измене святому искусству ради коммерции.
День же между тем протекал, как всегда: скрипели ворота, извозчики матерились, корова ревела, батенька куролесил, требовал рубль серебром. Затем почталион принес письма, и среди них от Майкова – странное, непонятное. «Вы писали, чтоб я сказал мнение о поэме „Кулак“. Вот я и забыл: какой это „Кулак“, где напечатан. Перебирал журналы, – кулаков, кроме редакторов, не видать…».
Аполлон отмахивался от поэмы, от неприятной действительности, захлопывал створки перламутровой раковины чистого искусства.
Прятался, лукавил.
И снова день тянулся длинный, бестолковый. Пришлось тащиться в сарай, торчать возле нордштейновского тарантаса, торговаться с покупателем. Покидая Воронеж, Александр Петрович навязал Никитину продажу своего дрянного, разбитого тарантаса, заломив, впрочем, за него цену непомерную – семьдесят пять рублей. Второй год бился Иван Савич с проклятой колымагой, никак не мог сбыть с рук: давали вдвое дешевле. Нынешний же покупатель, какой-то усманский мещанин, проторговавшись битый час, не только не купил тарантас, но еще и Никитина обругал жилой.
Александр Петровичево поручение камнем висело на шее.
Затем посыльный малый передал записку от неизвестного лица. Коверкая почерк, с нарочитой безграмотностью, как бы скрываясь за нею, некто писал: «Пущай вы знаменитой поет да только сочинять клявзы на почтеные лица и поетам нидозволина, какбы шею не сломать. Нам тоже ведомо кой какие и ваши дилишки как вы пьянствуити с артилириским афицерам на Паповам рынки и речи говарити противу начальству. За что и кответу притянуть очинь проста хотя вы чисы палучили от царской милости».
Что за кляуза? Какие-то грязные намеки… Его, трезвенника, обвиняют в пьянстве. Какая дичь, бессмыслица!
Он не знал, что и подумать. Ах, скорее, скорее бы уйти из этого ничтожного мещанского мирка, где злоба, зависть, недоброжелательство. Где каждый норовит пожрать тебя за то лишь, что ты не так живешь, как он.
Вчерашние мечтания – где они?
Курбатов-компаньон где?
Николай Павлович, по обыкновению, проснулся поздно, в одиннадцатом; тщательно одевшись, насвистывая из модной «Лючии», поигрывая дорогой тросточкой, ушел в опекунский совет закладывать землю. «Тысяч пять дадут, – словно о безделице какой, обмолвился на ходу. – Снимайте, мон шер, помещение, заказывайте мебель, а я – тотчас – в Москву, в Питер за покупкой книг. За товаром, как вы изволите выражаться», – улыбнулся Курбатов. (В городе-то он и встретил Придорогина, шепнул ему насчет магазина и компаньонства.) Часу в пятом воротился, вошел, не раздеваясь, прямо в шубе, в шапке, присел, побарабанил пальцами ло столешнице. «Ну? Ну? – безмолвно спрашивал Никитин. – Что?»
– Фь-ю! – выразительно свистнул Курбатов. – Пустые хлопо-ты-с. До совершенных лет братца не могу распорядиться имением.
Все рушилось.
Вечером у Второва Иван Савич читал новые стихи:
Покой мне нужен. Грудь болит,
Озлоблен ум и ноет тело.
Все, от чего душа скорбит,
Вокруг меня весь день кипело
Стихи были мрачны. Он произносил их медленно, приглушив голос. Последние строки –
Чему б цвести – роняет цвет
И жалкой смертью умирает –
почти прошептал, – горечь слез сдавила горло.
В эту минуту он ненавидел себя: зачем прочел только что написанное! Хорошо ли, плохо ли стихотворение – еще и сам не знал. Положим, оно верно передавало его собственные чувства.
Соб-ствен-ны-е.
Оно было как листок из дневника, не более.
И вот, пожалуйте: прочел и испортил вечер. Поначалу оживленный, шумный, с бесконечными словесными извержениями и воплями Придорогина, с язвительными шутками Милошевича, с ироническими сентенциями де-Пуле, – вечер нынешний вдруг как-то погас, затих, подернулся дымкой печальных предчувствий. Словно каждый знал нечто недоброе, но медлил сообщить, чтобы раньше времени не огорчать собравшихся.
– Однако, – не выдержал наконец де-Пуле, – что-то мы сегодня в этаком миноре…
– Простите, господа, – сказал Никитин, – это я своими дурными стихами навеял мрачное настроение…
– Ну что вы! – Второв обнял за плечи Ивана Савича. – Стихи прелестны, и не они, конечно, виноваты, что все повесили носы. Верно, мы сами собою являем причину общего минорного настроения.
– Да мы-то, батюшка Николай Иваныч, и рады б плясать, да тоже ведь не на голом месте произрастаем… – Михайлов решительно захлопнул какую-то книгу, которую усердно разглядывал весь вечер. – Мы-то, судари мои, как русские граждане, первее всего радостями и горестями отечества нашего живем. Ай радостей что-то не видать, а уж горюшка… Возьмите хотя бы с крестьянской эмансипацией вопрос. Слухом пользовался, в Питере комитет заседает во главе с самим государем – и что же? А ничего. Одни разговоры-с. Тары-бары-растабары.
– А гласность? – взвился Придорогин. – Где она? Опять-таки в разговорах – и только!
Второв засмеялся.
– Эмансипация… гласность! Все это, друзья, превосходно, разумеется. Но вот сегодня получаю почту и, представьте, конверты распечатаны. Ничего себе? Вот вам и гласность.
– А это уж, извольте видеть, старания месье Синельникова! – Придорогин стукнул кулаком по ручке кресла. – Это вам не князь Юрий Алексеич, не-е-т! Новый губернатор со своими чинушами лон фе грас, следят за нашей нравственностью… Мерзость! Мерзость!
– Ах, оставьте, сделайте милость! – заговорил раздраженно Милошевич. – Вы как дитя, право: новый губернатор, старый губернатор… Да все они одним миром мазаны!
– Нет, позвольте, однако ж… Князь Юрий Алексеич…
– А! Юрий Алексеич! Мои, например, письма и при бесценном вашем Юрии Алексеиче регулярно перлюстрировались.
– Господа! Господа! – Де-Пуле, как всегда, пытался примирить спорщиков. – К нему называть имена столь почтенных лиц… В конце концов, этот шум просто неприличен, могут воспоследовать неприятности…
– А я от наших господ администраторов никаких приятностей и не жду-с! – отрубил Милошевич.
За чайным столом спорщики помирились.
Мишель был бесподобен. На листочке, вырванном из записной книжки, пустил то кругу буриме, и вышли препотешные стишки.
Затем насмешил анекдотом, сообщенным из Москвы: граф Бобринский в пылу спора поколотил знаменитого профессора Шевырева; почтенные мужи дрались по-русски, то есть оплеухами, кулаками, пинками и «прочими способами патриархального допетровского быта», как выражался в письме московский корреспондент.
Наконец, сказал новинку петербургскую, эпиграмму на Нестора Кукольника:
Хоть теперь ты экс-писатель,
Экс-чиновник, экс-делец
И казны экс-обиратель, –
Все же ты не экс-подлец.
Выражение «обиратель казны» намекало на Несторову деятельность по провиянтскому снабжению армии.
Иван Савич поморщился: грубо, неуклюже. Поэт все-таки признанный. Да и кто обличил его в злоупотреблениях?
– Как кто? Вот мило! – понесся Придорогин. – Так ведь он, Нестор Васильич наш великолепный, именно поставлен был на должность заведомо воровскую! Провиянтщики все грабили, это общеизвестно!
– Вот так и создается дурная репутация, – сердито сказал Никитин. – Ваш слуга покорный не далее как сегодня получил безымянную записку, в коей обвиняется в сочинении кляуз и в пьянстве…
– С артиллерийским офицером, не правда ли? – спросил Милошевич, улыбаясь.
– Откуда вы знаете? – удивился Никитин.
– Да все оттуда же, представьте. Вот-с, не угодно ли…
Порылся в карманах и извлек осьмушку голубоватой почтовой бумаги.
– «Пущай вы афицер и гирой Сивастопаля да только сочинять клявзы и афицерам нидазволина…» Узнаете? Как и вам, сегодня с посыльным было доставлено на квартиру…
От дружного хохота мигали свечи.
Смешливого Придорогина корчило, он едва не падал со стула. Михайлов слова не мог сказать, только махал руками, охал: «Ну, проказники!» Даже де-Пуле, всегда благопристойный и чопорный Мишель, закатывался по-детски весело, рассыпался тоненьким смешком. Угрюмый Милошевич и сдержанный Никитин – и те улыбались. Шутка с записками была не слишком остроумна, но, помилуйте, шутка же!
Один Второв не принял участия в общем веселье. Сидел, крепко сжав тонкие губы; опустив глаза, рассеянно вертел в руках чайную ложечку.
Шутка!
Совершенно фантастично она в какой-то взаимной связи была со многим, происходящим в последние месяцы.
Дважды заставал квартального выходящим из дворницкой. Недаром же Иван Алексеич божился, что дворник доносит в полицию о второвских собраниях.
Шутка каким-то образом связывалась с дворником.
Вскрытые в полиции письма связывались с глупой шуткой.
Милошевича вызывали на Девиченскую.
Придорогин три дня отсидел на гауптвахте.
Опять-таки – не шутка ль?
Его высокопревосходительство вчера пригласил в свою канцелярию. Был сух, подчеркнуто начальствен. Расспрашивал об Иване Алексеиче как бы вскользь, между прочим. Но совершенно откровенно, без всякой дипломатии, советовал ему, Второву, не очень-то совать нос в дела губернской администрации.
Николай Иваныч рассеянно вертел ложечку.
Далеко от Воронежа, в туманной, слякотной столице, заседали комиссии «по улучшению быта крестьян». Со смертью государя Николая Павловича блеснула робкая надежда на кое-какие перемены к лучшему. Сочинялись доклады, циркуляры, затевались комитеты, много шумели о гласности, и вот – извольте: профессор и граф подрались, и анекдот у всех на устах, он занимает всю Россию. А в «Русской беседе» какой-то прохвост, булгаринский последыш, тискает возмутительную статью-донос о Грановском. А цензура все еще злодействует по неотмененным нелепым предписаниям недоброй памяти сороковых годов.
А в Академии наук, наконец, выдвигают членами архиереев и генералов, достойных же прокатывают на вороных.
Вот вам и шутка.
Не так уж все это смешно, господа.
«Нет, – подумал Николай Иваныч, – видно, не ужиться мне с его высокопревосходительством.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60