А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


В тысяча восемьсот шестидесятом году таким вопросом был вопрос об освобождении двадцати миллионов русских крестьян от многовекового крепостного рабства. И с чего бы ни начинался разговор: о последней ли книжке «Современника», о железных ли дорогах, о гражданской ли войне в Америке – он неизменно сворачивал на предстоящую реформу.
За два дня до отъезда Ивана Савича в родные края у Второва собралось несколько человек его друзей, и в небольшом кабинете завязался жаркий разговор.
Общество состояло из хорошо знакомого Никитину еще по Воронежу инженера полковника Нордштейна, молодого художника, студента Академии художеств Ивана Крамского, тоже воронежца, и двух бывших воронежских семинаристов Тростянского и Сильченко, слушавших лекции в Главном педагогическом институте.
Нордштейн сидел возле большой керосиновой лампы, ему было жарко от нее, и он, расстегнув мундир и жилет, сложив большие пухлые руки на круглом животе, сонно поглядывал на всех своими припухшими глазками. Крамской, забившись в угол, что-то молча набрасывал в маленький, в холщовом переплете альбомчик: скромный, неразговорчивый, в черной бархатной блузе, он как бы растворился в мягкой тени, отбрасываемой плотным зеленым абажуром. Сухонький, щуплый Тростянский рассеянно перелистывал какой-то журнал, а косматый, огромный Сильченко сидел на диване, внимательно следя за разговором, но сам в разговор не вступал и лишь только как-то особенно, разнообразно посапывал большим мясистым носом, выражая этим посапываньем свое одобрение или порицание тому, что говорилось.
Разговор, как всегда, начался с предмета отвлеченного и не имеющего как будто прямого отношения к реформе: заговорили о разрыве Тургенева с «Современником», разрыве, взволновавшем тогда всю читающую публику и происшедшем, как ходили слухи, из-за рецензии Добролюбова на тургеневский роман.
– Как хотите, господа, – сказал Второв, – я очень внимательно прочел добролюбовскую статью, но, хоть убейте, не нашел в ней ни слова, оскорбительного для Тургенева.
– Да, разумеется, в статье нет ничего такого, – лениво кивнул Нордштейн, – но сама эта развязность, это семинарское желание поучать… что, согласитесь…
– Насчет семинаристов полегче, – усмехнулся Тростянский, – нас тут трое семинаристов…
– Пардон, – сказал Нордштейн, – я не имел в виду…
Сильченко сапнул особенно звучно и заворочался на диване.
– Вы что-то хотели сказать? – обернулся к нему Нордштейн.
– Ничего-с, – протодьяконским басом прогудел Сильченко, – не беспокойтесь.
– Да, так вот, – продолжал Второв, – приходится думать, к сожалению, что причина тургеневской раздраженности кроется не столько в статье, сколько в том общем направлении, которое принял журнал в вопросе предстоящей реформы.
– В том, что есть на белом свете Добролюбов, – пробурчал Сильченко. – Это обстоятельство не по душе краснобайствующим господам.
– Позвольте, – Нордштейн повернулся с такой неожиданной стремительностью, что под ним затрещало кресло, – позвольте, это вы на кого же изволите намекать?
– Я изволю намекать на некоего орловского помещика, – рубанул Сильченко, – и на его вполне естественную неприязнь к тем людям, которые не на словах, а на деле желают русскому мужику выйти полностью из вековечной темноты и бесправия.
– Слова и дела! – сказал Тростянский. – Вечно заколдованный круг у русского барина. Вон Иван Савич давеча рассказывал – граф, губернатор ихний, всей душой за открытие женской гимназии, но так, чтобы туда, избави бог, лакейские дети не попали…
– Но позвольте… позвольте, господа! – наливаясь кровью, воскликнул Нордштейн. – При чем же здесь Тургенев?
– А при том при самом, – спокойно сказал Сильченко, – что, оказывается, негоже столбовому российскому дворянину выслушивать критики каких-то там безродных кутейников!
– Как это у Давыдова-партизана, – засмеялся вдруг Крамской, не отрываясь от альбомчика, – «наш Мирабо старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус да в рыло»…
– Вот именно, – кивнул кудлатой головой Сильченко. – И все эти прекрасные разглагольствования о реформе… или, как ее деликатно называют, улучшении быта крестьян – все это, помяните мое слово, сведется к таким пустячкам, что едва ли не хуже во сто раз обернется для мужика… Уж поверьте!
– Так, сделайте одолжение, – насмешливо прищурился Нордштейн, – чего же вы хотите?
– А ничего-с, – сказал Сильченко. – Вон у нас в институте один, некто Корвецкий, хотел, так его…
Он сделал замысловатый жест, все засмеялись. Нордштейн отвернулся и сердито пожал ватными плечами.
– Молодости свойственны крайние суждения, – примиряюще сказал Второв. – У нас, действительно, много пустой болтовни, но…
– Но одно уж то, – перебил его Нордштейн, – что вопрос о свободе личности мужика дебатируется, так сказать, и даже решен…
– Свобода-то свобода, – сказал молчавший до сих пор Никитин, – да за нее, оказывается, еще надо заплатить помещику наличными.
– Это вы касательно выкупа земельных наделов? – Под Нордштейном опять заскрипело кресло. – Ну, батюшка, недоставало, чтоб вот так, за здорово живешь, наделили бы мужика! Как-никак, а землица-то ведь по вековому праву принадлежит помещику.
– По этой логике, – заметил Крамской, – вы скажете, что и воздух ему же принадлежит…
– Еще бы вы хотели, – покосившись на Крамского, продолжал Нордштейн, – еще бы вы хотели, чтоб бесплатно! Дворянство и так понесет убытки колоссальные, а устраните выкуп, так оно по миру пойдет…
– Сиротинушки болезные! – комически вздохнул Тростянский.
– Нет, уж знаете ли, – вспыхнул Никитин, – ежели такая подлая несправедливость, так чего ж и огород городить! Перед Европами лишь видимость делаем, и только. Все эти жалкие подачки, все это новое закрепощение чуть ли не благодеянием хотим представить… Но, господа, глядите, как бы до топоров не дошло!
– Вон вы как! – Припухшими глазками Нордштейн внимательно поглядел на Ивана Савича. – Так-таки уж и до топоров?
– Да ведь вы, Александр Петрович, с мужиком-то из тарантаса разве общаетесь, – раздраженно сказал Никитин, – а я, слава богу, повидал его и все его беды знаю, как свои собственные…
– Ну-ну, – протянул Нордштейн. – Что время-то с людьми делает, а? – с усмешкой обратился он ко Второву. – Давно ли мы с вами знавали в Воронеже иного Никитина?
Нордштейн отлично знал, в какое место бить: для Ивана Савича ничего больнее не было, как напоминание о «том Никитине», который семь лет назад униженно кланялся Нордштейну, благоговел перед его мнениями; о том Никитине, который сочинял казарменно-барабанные патриотические и православно-елейные вирши; который замирал от холопского счастья перед милостиво протянутой ему губернаторской рукой…
Иван Савич осекся и угрюмо замолчал. Он пробрался в затененный уголок и уселся рядом с Крамским.
– Оставьте, – шепнул ему Крамской. – Не мечите бисера…
– Что это вы рисуете? – спросил Никитин.
Крамской показал альбомчик. С крошечного, в ладонь, листка на Никитина глядел Николай Иваныч. Изумительно точно было все в рисунке: колючие, насквозь пронзающие и как бы даже злые глаза, строго насупленные брови, плотно сжатые тонкие губы и темная пасторская бородка вокруг чисто выбритых щек… На первый взгляд человек, изображенный в альбоме, был неприятен, но вдруг что-то в линии рта, что-то в морщинках возле глаз – что-то такое вдруг просвечивало, что и суровость сдвинутых бровей, и неприятная острота колючего взгляда исчезали, и виден был душевный, простой и добрый человек.
– Поразительно! – ахнул Иван Савич. – Как это вы сумели?
Весь вечер он сидел рядом с Крамским, а после ужина пошел его проводить. Гулко звучали их шаги по безлюдным улицам огромного спящего города. Что-то бесплотное, фантастическое было в легких очертаниях словно повисших в бледном воздухе причудливых оград, деревьев, зданий…
– Никак не могу привыкнуть к этому городу, – со вздохом сказал Иван Савич. – Вторую неделю живу, а все как во сне.
– Скажите пожалуйста – вторую неделю! – с усмешкой отозвался Крамской. – Я тут, милый друг, четвертый год живу и то не привыкну. Да к нему и невозможно привыкнуть, особенно нашему брату, вольному степняку: эта строгость линий, эти камни…
– Да, да, камни особенно! Как вспомнишь наши родные места, просторы задонские… ах, боже мой!
Они вышли к Адмиралтейству. Перед ними в голубоватой дымке утра распростерлась огромная, фарфорово-белая, неподвижная, словно застывшая, Нева. Силуэты Васильевского острова смутно вычерчивались вдали.
– Но главное, – продолжал Крамской, – ужасен этот город тем, что он – раб. Да, да, раб! – упрямо повторил он, видя удивление Никитина. – Раб классических традиций, раб всевозможных условностей, раб служебных бумажек, чинов, орденских звезд… Да я и не знаю, перед чем бы он не раболепствовал! Вглядитесь – ведь он весь населен рабами: через минуту проснутся дворники и водовозы, за ними страшные, как тени Дантова ада, потянутся на фабрики мастеровые… Это, так сказать, низшая каста рабов. Затем средняя, чиновенство, Акакий Акакиевич побежит по своим департаментам. И наконец – высшая, титулованная, со звездами и лентами, в двенадцатом часу будет пить кофий в постелях и придумывать, как бы половчей сочинить такие законы, чтоб и мужику видимость свободы была, да и помещика чтоб не обидеть… Камень! – презрительно фыркнул Крамской. – Камень – что?, из него, по крайности, дом сделать можно… Люди-камни – это, милый мой Иван Савич, куда как страшнее! Вот вам Петербург, – заключил он, – как к такому привыкнешь?
Они расстались, когда «низшая каста» уже запылила метлами, загремела пустыми водовозными бочками и солнце, еще не видимое из-за скучных василеостровских крыш, отразило свои ликующие лучи в задернутых занавесками окнах верхних этажей.
Вскоре Иван Савич стал собираться в обратный путь.
– Как?! – воскликнул Второв, застав его за укладкой чемодана. – Уезжаете, так никого и не повидав, кроме своих несчастных торгашей! Ведь вы же, кажется, собирались заглянуть в «Современник»?
– Э! – махнул рукой Иван Савич. – Что я Гекубе?
– Ну, к Майкову бы на дачу проехали, – не отставал Второв, – не бог весть какое расстояние до Парголова. Вы же говорили…
– А что Гекуба мне? – покачал головой Никитин.
Второв рассмеялся.
– Ну, вот что, – сказал решительно, – все равно так я вас не отпущу. Завтра – Иванова ночь, будем кутить, слышите?
– Ох, душенька Николай Иваныч, – отшутился Никитин, – не стареньки ли мы с вами через костры-то сигать?
– А вот увидим! – задорно ероша бородку, сказал Второв.
Вечером следующего дня Николай Иваныч, Надежда Аполлоновна, Сонечка и Никитин, прихватив с собой корзину с провизией, отправились в лодке на Крестовский остров, где в Иванову ночь происходило традиционное гулянье проживающих в Петербурге немцев. В центре острова, на поросшем жиденьким сосновым лесом, холке, так называемом Кулерберге, уже было довольно много народа; слышались песни, музыка, смех; по усыпанным красным песочком дорожкам чинно прохаживались почтенные, чисто одетые, толстощекие немки; многочисленные, на скорую руку сколоченные пивные балаганчики были украшены цветными фонариками; на пестро убранной черными, красными и желтыми лентами ротонде деловито пиликали на скрипках и дули в трубы музыканты, а возле так же деловито и сосредоточенно плясала молодежь. Да и во всем гулянье чувствовалась какая-то нерусская, смешная деловитость. Подплывали новые и новые лодки, подъезжали кареты, пролетки, дрожки, линейки, из которых осторожно, не спеша, чтобы не порвать оборок на юбках, не поцарапать, не запылить сапоги, вылезали нарядные мужчины, женщины, дети и сразу, как за работу, принимались за веселье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60