А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– Какой же Кольцов, помилуйте! Там – статья особая. Еще и неизвестно, окончи университет – стал ли бы он Кольцовым… Степная дорога, деревня, простой народ – вот его университеты!
– Я на Кольцова как на учителя смотрю, – скромно сказал Иван Савич.
– Ну да, понимаю, как же иначе, – согласился Второв. – На одной земле выросли, еще бы… Три курса, – задумчиво повторил он. – Три курса… Но, дорогой Иван Савич, простите меня, не понимаю… почему же…
Не договорил, вопросительно взглянув на Никитина.
– Дворничаю почему? – догадался Иван Савич. – Так уж сама жизнь повернула… Обстоятельства.
И он рассказал о себе все.
В ночь выпал снег, стала зима. Облака нависли над крышами низко – серо-сизые, с белыми подпалинами.
Задрав бороду, Савва долго стоял на дворе, разглядывал небеса и наконец, сказав: «Ну, еще снегу жди к вечеру обязательно», – пошел в трактир чай пить.
Он, конечно, и дома мог бы преотлично напиться, но тут была скука, пустопорожняя будничная канитель. К домашней жизни душа не лежала. Он презирал на Кирочной все: и новый дом, и двор с его вечной толчеей и постояльцами, и коммерческие дела сына, и соседей. Ему сам черт был не брат, со всяким лез на рожон. И только двоих уважал и даже побаивался – профессора-квартиранта и, как ни странно, всегда тихого и вежливого Ивана Иваныча. Профессор был ученый человек, имел чин, ордена, деньжонки, – тут уваженье было понятно; Иван же Иваныч смущал Савву строгим взглядом. «Эка пялится! – говорил про него. – Чисто шилом наскрозь протыкает…»
В трактир уходил пить чай, чтобы покалякать, побахвалиться, потрепать языком.
Нынче тут было людно с утра: молодцы из хлебных лабазов, базарные ходебщики, посыльные с разносными книгами, ломовые извозчики, водовозы, все – мелюзга; достойных компании не предвиделось. Поманив пальцем полового, велел подать пару чая и газету. Он любил иногда, воздев очки, поглядеть «Ведомости», – чего там еще султан турецкий затеял, да что Англия, да что французы. Или где пожар случился, землетрясение, гибель кораблей и прочее. Также – объявления, кто что продает: движимое, недвижимое; или, допустим, собака пропала и какое за находку вознагражденье.
Газета защемлялась в палке, шелестела при чтении, как флаг. А новости были самые мизерные – насчет окраски фонарей, запрещение торговать вразнос на Дворянской, продажа девки осьмнадцати лет и серого мерина битюцкой породы. Про султана не было ничего, пожаров также. Савва хотел было уже отложить газету, как вдруг среди прочего мелькнули приметные два словца: Никитин Иван. Что за притча? Чай принесен, стынет, но ведь и прочесть любопытно…
В стихи вникал с пристрастием, строго. И не одобрил: короткие строчки, чисто вприпрыжку бегут, осанки никакой нету, письмо легкое, без величия. Но, однако, напечатано, ай да Савич! Все ж таки – что значит ученость. Еще, может статься, какая корысть выйдет. Вон кольцовский малый-то – дурак-дурак, ан в Питере, сказывали, с большими господами компанию водил…
Улучив минуту, когда половой убежал к стойке, Савва сорвал с палки газету, воровато сунул в карман и, как ни в чем не бывало, принялся за чай.
Весь день затем шлялся по трактирам, знакомым и незнакомым показывал «Ведомости» и бахвалился сыном, сочиняя про его литературные успехи истории самые невероятные. Его сперва выслушивали, поддакивали, удивлялись; потом стали подсмеиваться, подшучивать. Он по всегдашней своей ухватке полез драться, и его изрядно-таки потрепали.
Как добрался ко двору, уже не помнил.
А ведь слава начиналась настоящая, подлинная.
Она походила на капризную весеннюю погоду: солнце, теплынь, приятная свежесть утра, и вдруг – сиверко, ледяной дождь со снегом, буран.
Или на взбалмошную любовницу, где круговорот чувств невероятный, фантастический – от жарких объятий до вздорных размолвок, нелепых сцен и даже пощечин.
Последнее сравнение, наверно, покоробило бы Ивана Савича: в сердечных делах он был строг, щепетилен до крайности. Впрочем, у него их и не было. Святой анахорет – называли его в компании семинарских гуляк.
Слава.
От длинных ее лучей исходил и зной, и холод. Радости и тревоги. Удовлетворенность и отчаянье. И – самое непонятное для него, человека умного и знающего жизнь, более того, безжалостно битого и трепанного жизнью – головокружение.
Сладкое, но с некоторым привкусом миндальной горчинки.
И было страшно сперва, а потом – ничего.
«Русь» сразу же перепечатали в Петербурге. В редакционном примечании Иван Савич назывался вторым Кольцовым.
В гимназии, в семинарии, в кадетском корпусе появилось множество листочков с его стихотворением. Оно заучивалось наизусть, оно распевалось. Сам автор для многих оставался фигурой загадочной, по городу ходили самые разноречивые слухи – кто он? Эта таинственность подогревала любопытство и увеличивала славу.
Ранее думалось, что слава это – прежде всего – свобода. Но нет, выходило, и узы также.
И даже расходы денежные. На шитье нового платья и покупку лаковых сапог, ибо пошли приглашения в такие дома, о каких еще вчера и помыслить не мог
Сказать по правде, круг новых знакомств и льстил, и настораживал. Все были добры к нему, всячески выказывали свое расположение и ласку, но далеко не сразу в кругу этом Иван Савич почувствовал себя своим. Тут он, кажется, сам был виноват: долгое время никак не мог укрепить себя в мысли, что мир состоит не из дворян или мещан, чиновников или купцов, одетых богато или бедно, – но из людей, независимо от сословий, чинов и одежды. До сей поры его жизнь проходила среди народа мелкого, серого, незначительного, и вдруг… Дворяне, образованные господа, видные чиновники, именитое купечество, весь цвет просвещенного Воронежа – вот что стало его обществом, в котором он почитался не только за равного, но и возвышающегося над ними..
Когда-то ходил искать места. Сколько же обиды и унижений испытал, обивая пороги канцелярий и купеческих лабазов! Любой писаришка, любой молодец из торговых рядов почитали долгом своим оскорбить, унизить, оплевать. А нынче потомственный дворянин, белая косточка, непременный член строительной и дорожной комиссии, полковник Нордштейн, с виду такой важный и начальственный, со своими орденами и эполетами, ловит каждое слово Никитина, каждую новую стихотворную мелочь старательно переписывает в специальную тетрадь и считает за честь быть его другом…
А воронежский француз, преподаватель Михайловского кадетского корпуса, аристократ де-Пуле, оказывалось, жаждал знакомства с ним и при первой встрече был так любезен, так предупредителен и мил…
Добрейший Придорогин, наконец, чей знатный старый купеческий род едва ли не знатнее и древнее многих воронежских дворянских фамилий! Этот неустанно восхваляет и превозносит никитинские сочинения и громогласно аттестует Ивана Савича великим талантом…
Княгиня Долгорукая, губернаторша, пожелала видеть его, и Николай Иваныч возил Никитина в губернаторский дом и представлял ее сиятельству. И после не раз на никитинском дворе появлялся жандарм с записочками от княгини: прошу пожаловать тогда-то. Он тащился к губернаторше, испытывая отвращение и страх: не так сядешь, не то скажешь. В знак своего расположения княгиня подарила Никитину эстамп с Бруни «Моление о чаше».
Батенька только ахал: ну Иван Савич! – и хвастал по трактирам перед своими дружками, врал, завирался до нелепиц.
В «Москвитянине» появилась статейка Второва: «У нас в Воронеже недавно обнаружилось еще одно замечательное дарование…» – и далее очень доброжелательно и лестно о стихах Ивана Савича и кратко – о его жизни. Добрейший Николай Иваныч даже внешний облик набросал: «…с физиономией, весьма похожей на Шиллера». Никитин смутился: эк хватил – Шиллер! Но он и в самом деле был недурен – бледное, строгое лицо аскета, четкие, правильные линии лба, носа, губ; в глубоких темных впадинах – выразительные глаза.
На никитинский двор письма пошли из Петербурга, из Москвы. Знаменитый критик писал, что стихотворение Никитина привело его в восторг, предсказывал блистательное будущее. Прославленный Аполлон Майков приветствовал молодого собрата и наставлял – что поэзия, а что – нет.
Наконец, Нестор Кукольник, не совсем еще растерявший славу поэта, но уже более канцелярист, чем литератор, пригласил Ивана Савича посетить его в нумере гостиницы, где проживал, находясь в Воронеже от военного министерства по заготовке провианта для действующей армии.
Никитин шел к нему с чувством несколько двойственным; в памяти вертелись бесконечные анекдоты о нелепом чванстве и самообожании Кукольника, о его пьяных похождениях и грязных денежных махинациях; недавно от кого-то услышанные стишки-пародия:
Люди, люди – лилипуты,
Предо мной падите ниц!
Но как-никак это был Кукольник. Пусть дряхлеющий, но лев.
Нестор оказался обрюзгшим и неопрятным, потрепанным потаскуном. Несмотря на утренний час, от него разило дешевой мадерой. Да тут же, в нумере, и бутылка стояла, уже опорожненная наполовину.
Наскоро похвалив никитинские стихи, живо переметнул разговор на себя, на свое могущество в литературном мире обеих столиц.
– Меня не тронь! – восклицал в запальчивости, грозя кому-то желтым от табака пальцем. – Нет, не тро-о-онь! Вон Погодин осмелился тявкнуть на моего «Денщика» – сразу же на съезжей оказался!
Он обнял Ивана Савича, сказал, что поэтов на Руси более нету, и заплакал пьяными слезами.
Но ведь и то, что пригласил, что обнял, что оставил мокрые следы слез на лацканах нового никитинского сюртука, – что, как не следствие славы, было все это?
Ох, слава покоя не давала.
Он редко теперь когда и дома-то обедал, все у друзей и почитателей, – у богача Михайлова, у полковника Нордштейна, у шумного чудака Придорогина. Его звали к себе, как генерала на свадьбу. Его показывали, им хвастались.
И было сладкое головокружение. С горьковатым привкусом миндаля.
«Деревенские этюды»
Но лишь кликнул царь
Свой народ на брань.
И. Никитин
Летние вакации тысяча восемьсот пятьдесят пятого года оказались тревожны и тягостны.
Ардальон ехал домой без того радостного волненья и какой-то светлой душевной приподнятости, которые всегда овладевали им, стоило лишь, опускаясь по Чернавскому съезду к перевозу, увидеть чистую синь реки и заречные дали с пыльной дорогой, убегающей в прохладную зелень и тишину родимого края. Свидание с Тишанкой всегда было для него радостью. Ветхий отцовский дом, старая дуплистая ветла у крылечка, темные сени, пахнущие грибами и мятой, пестрые домотканые половички-дерюжки, чисто выскобленные полы с накиданною для прохлады только что скошенною травой – все было мир, спокойствие, домашняя благодать.
Всякий раз Ардальон ехал на летние вакации, полный замыслов сделать то-то и то-то, и было это замышленное всегда радостное и тайное: сочинить поэму, роман, описание собственной родословной, и еще, и еще, – такое множество, что на создание всего не только лета – жизни целой не хватило бы. Все, разумеется, было не более как мечтания, зуд мысли, неистребимая страсть к бумаге и чернилам.
Нынче заманчивые миражи отсутствовали. Сказывался возраст – семнадцать лет, некоторый, пусть самый малый, опыт жизни. Сказывалась гостиная Николая Иваныча, в которую сделался вхож постоянно, как свой, всеми любимый и знаемый.
Эта маленькая гостиная!
В ней властвовало искусство. Художник Павлов чертил что-то в небольшой альбомчик; старик Михайлов, седой, но удивительно, по-юношески, живой и свежий, показывал свои акварели – великолепные цветы, до которых был большой охотник. Хозяйка дома, Надежда Аполлоновна, садилась за рояль – и Ардальон проваливался в бездну музыки. Тут он впервые услышал имена Моцарта, Бетховена, Шопена. Сказочный Сезам открывался перед ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60