А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Перед отъездом забежал к Ивану Савичу.
– Вот что, – сказал строго, – знаю все, о чем вы тут с Курбатовым толкуете, что замышляете… Послушай, побойся бога, Савка! Не губи талант! Не меняй поэзию на медные копейки! Пусть книги – да ведь торговля же, пойми!
– Бог с вами, помилуйте, – успокаивал его Никитин, – откуда вы взяли? Да у меня и капитала нету, чтоб начинать собственное дело.
– Вот это единственно меня и утешает, – сказал Придорогин, – что капитала нету.
Уехал милый Иван Алексеич, и «субботы» совсем захирели.
Каждый вечер стучался к Ивану Савичу Курбатов. Живой, общительный, хорошо образованный, отлично воспитанный и хотя немного барин – он был приятным, легким человеком. Кроме всего, он искренне любил литературу, скрытно, кажется, сам пописывал и судил о делах литературных хоть и не всегда разумно, зато современно. И даже, может быть, слишком, чересчур современно, перегибая палку в отрицании высокой поэзии и красоты, в преклонении перед науками естественными. Он говорил: «Народу что нужно? Хлеб и кабак. А вы толкуете о каких-то – ха-ха! небесных красотах!»
Такие суждения несколько коробили Ивана Савича, но, как человек умный, он сразу заметил, что Николай Павлович не столько верит в то, о чем говорит, сколько кокетничает своими крайними воззрениями, кокетничает наивно, по-мальчишески, красуется. И он с улыбкой выслушивал Курбатова, не придавая особого веса его разглагольствованиям. Болтовня, словесные фонтаны – вот что такое были курбатовские декларации.
Впрочем, Никитина радовало, что у него в доме вместо отвратительного, грязного семинарского профессора живет веселый и образованный человек.
Легкий. Вот именно легкий человек.
Пустоватый? Может быть. Но помилуйте, господа, кто нам дал право измерять глубину чужой души? И какими нравственными аршинами, позвольте спросить?
Что-с?
Постучится, войдет и сядет. Смешной случай расскажет, анекдот. Обругает прочитанную книгу или статью. Схватит гитару и довольно приятным тенорком споет новый романс. Потешно передразнит кого-нибудь из знакомых (тут Мишелю доставалось порядочно), целую сценку иной раз разыграет. А не то и просто смирнехонько посидит, помолчит. Даже, кажется, задремлет в стареньком, скрипучем кресле. Иван Савич пишет, поправляет поэму, перебеливает ее на чистые листы, а он сидит, помалкивает. Плохо ли?
Однажды вот так постучался, весело крикнул, входя:
– Эврика, Иван Савич! Эврика!
– Нуте? – улабаясь, обернулся Никитин. – Что еще такое придумали?
– Да как же! Мы с вами бьемся, гадаем, где взять две тысячи, а оказывается, очень просто!
– Вот как? Каким же образом?
Никитин ожидал услышать очередной анекдот, но розовое, круглое лицо Курбатова было серьезно, даже таинственность какая-то словно бы в нем проглядывала.
– Каким образом? А вот – извольте…
На цыпочках, оглядываясь, как заговорщик, приблизился к Ивану Савичу и гулко, с придыханием шепнул:
– При-за-нять!
– Но у кого же? – удивился Никитин. – Вы что, имеете кого-нибудь в виду?
– Имею-с! – хихикнул Курбатов. – Некоего Гаруна аль-Рашида…
– Ну-у, – разочарованно протянул Никитин. – Я так и знал, что шутите.
– А вот и не шучу нисколько! – Курбатов плотно уселся в кресло, как бы приготовясь повести длинный разговор. – Про Кокорева Василья Александрыча слышали?
Разумеется, слышал.
Столичный коммерсант, преуспевающий делец, сумевший за короткое время нажить миллионное состояние, Кокорев принадлежал к новому типу образованного купечества, появившемуся на Руси в предреформенные годы. Он одевался по-европейски, брил бороду, грамотно писал, посещал концерты приезжих знаменитостей и сам вполне порядочно играл на фортепьянах модные вальсы знаменитого Штрауса.
Эти превосходные качества не мешали ему широко вести торговые и откупные дела, и хищник в его натуре жил никак не меньший, чем в господах Разуваловых и Обираловых, а может быть, даже и несравненно больший. Впрочем, он был приятен в обхождении и покровительствовал искусствам.
Никитин впервые услышал о нем от Второва.
– А у вас, знаете ли, уже и в столицах поклонники завелись, – сказал как-то Николай Иваныч после выхода в свет никитинского сборника.
– Это вы что же, – усмехнулся Никитин, – на прытких рецензентов намекаете?
– Нет, вполне серьезно. Извольте взглянуть, – Второв подал Ивану Савичу письмо, написанное на дорогой почтовой бумаге. – Вот-с, намедни получил из столицы…
Кокорев, знавший Николая Иваныча еще по Петербургу, писал о книге Никитина с восторгом, похвалы расточал неумеренные: «народный певец», «талант божьей милостию», «второй Кольцов» и прочее.
Никитин поморщился: еще один благодетель, – еще доброжелатель. После жестокой критики в «Современнике» он доброжелателей как огня боялся. Письмо настораживало обилием комплиментов.
Год, другой прошел, кокоревские похвалы позабылись, как и сам господин Кокорев. А нынче Курбатов, человек в Воронеже новый, вдруг напоминает о нем. Не странно ль?
Курбатов сидел, преважно скрестив на груди руки, тщательно причесанный, чистенький, головка набочок, – поглядывал на Ивана Савича.
– Идея? – спросил торжествующе. – Просите две… нет, три тысячи, даст. Как бог свят, даст!
– Ох, демон-искуситель! – с улыбкой сказал Никитин. – Так и подмывает сорвать яблочко… Одно только, – задумчиво добавил, как бы рассуждая сам с собою, – долги для меня всегда словно камень на шее, не люблю их и боюсь. А этакий должище – и вовсе. Но подумать надо. Крепко подумать…
– Да чего ж думать-то? – Курбатов так и взвился. – Голубчик, Иван Савич! Тут и думать нечего, ей-богу!
– Нет, нет, – твердо сказал Никитин – Подумать надо обязательно С Михайловым посоветоваться, с Михаилом Федорычем. Легкое ли дело – три тысячи!
Все расписания, все домашние уставы летели к черту.
Бедная Таиса Николавна уже второй самовар доливала, чаепитие принимало размеры устрашающие.
Синий табачный дым наводил на мысль о сражении или пожаре. Порядок был нарушен безжалостно. Стулья как попало сдвинуты с мест. На зеркальном полу, на столе, на диване – бумажный буран: листы, осьмушки, просто клочки, испещренные цифрами.
Возбужденные голоса спорщиков, разделившихся на две партии – за и против. Партия Михайлова высказывалась за и рисовала радужные картины процветания. Партия де-Пуле, которую возглавлял дух отсутствующего Придорогина, была против и предрекала безнадежность дела и погибель никитинского таланта.
Тут же, на листках бумаги, набрасывались сметы: одни – процветания, другие – погибели.
В бумажном буране завихрялись те и другие.
К полуночному часу наметилось согласие: торговлю открывать, но без фантастических выдумок, без кондитерских с литературными пирожками, без фарфоровых Амуров и Пастушек.
Курбатов зарывался, строил воздушные дворцы, кричал громче всех. Милошевич витал в облаках. Михайлов и де-Пуле разрушали курбатовские дворцы, с неба на землю волокли отчаянного артиллериста.
Заем решили просить через посредничество Николая Иваныча, памятуя его дружеские отношения с Кокоревым.
Никитин слушал, записывал, подсчитывал. Выходило, что, вопреки всем возражениям, ежели к собственной тысяче приложить кокоревские, – дело можно начинать безбоязненно.
И полетели письма из Воронежа в Петербург – на Бассейную, в дом Аничкова.
Его высокоблагородию статскому советнику Н. И. Второву в собственные руки.
На Дворянской, в доме Соколова
Пошлет ли мне бог счастья? Я так долго мучился!
Из письма И. С. Никитина
Третий месяц шел, как Иван Алексеич прохлаждался в Питере. Гулял по Невскому, разглядывал огромные окна магазинов с роскошными приманками. Прикидывал – что бы этакое купить, повезти в тихий Воронеж на удивление приятелям.
Предметы попадались редкостные: часы весом в двенадцать пудов с органной музыкой, коллекция бабочек из тропических стран в стеклянном ящике, чернильный прибор из тридцати восьми фигур, в виде средневекового замка с рыцарским турниром.
Но цены!
Цены такие запрашивали, что страшно делалось.
Полюбовавшись замечательными предметами, направлялся к Дюссо и кушал слоеный пирожок.
Затем еще гулял немного, пялил глаза на достопримечательности; Фальконетов монумент, златокрылые грифоны на мостике через канал, адмиралтейский шпиц с корабликом.
Затем близились мокрые петербургские сумерки, наступала пора обедать. День венчался разговором в уютном кабинете Николая Иваныча: о стычке студента Рашевского с полицией; о найденном в царскосельском дворце замурованном женском скелете; о двадцать пятом нумере «Колокола», где затронуты лица сановные и даже высокопоставленные.
– Так их, голубчиков! – Иван Алексеич потирал руки. – С песочком, с песочком!
В ноябре было получено письмо от Ивана Савича с просьбой хлопотать о займе.
«С замиранием сердца жду вашего ответа, – писал Никитин. – Поскорее: да или нет. Если нет, – видно, мне суждено задохнуться в окружающей меня атмосфере, без радостей для себя, без пользы для других».
– Ну-с? – спросил Второв, прочитав вслух письмо.
– Ни в коем случае! – замахал руками Придорогин. – Книжная лавка погубит в нем поэта… Нет, нет, я не могу этого допустить!
– Но что же мы все-таки напишем бедному Ивану Савичу? – задумался Второв. – Я представляю себе его состояние.
– Милочка, Николай Иваныч! Не будем спешить с ответом, он сам одумается… Ах, Савка, Савка! Ах, непутевый! Я, брат, слишком люблю тебя, чтобы… чтобы…
Ухватившись за голову, бегал по комнате, хрипел, задыхался.
– Успокойтесь, мой друг, – сказал Второв. – Может быть, вы и правы. Может быть, действительно лучше подождать.
И Иван Алексеич успокоился.
Продолжал лениво заниматься сенатскими делами, а большей частью гулял, развлекался. Большая комета, появившаяся над Петербургом, собирала вечерами толпы зевак. Хвостатое небесное чудище мертво, зловеще сияло над великолепным городом, возбуждая тревожные пересуды. Иван Алексеич подолгу толкался среди любопытствующих, глазел на комету. Двенадцатипудовые часы его уже не прельщали. В одном из магазинов он увидел попугая, говорящего по-французски: «бонжур» и «бонсуар». Диковинная горластая птица вытеснила все остальное.
А чуть погодя он увлекся африканским мулатом – актером Ольриджем и говорил только о нем. Вулканическая страсть Отелло-Ольриджа затмила и попугая. Он стал пропадать в театре.
Из далекого Воронежа неслись крики о помощи.
Одно за другим приходили письма Никитина. В них были отчаяние и боль.
«Будь я в Петербурге, – писал Иван Савич, – ей-ей стал бы на колени перед Васильем Александрычем!»
Никитин с его «мещанской гордостью» на коленях пред Кокоревым! Эти слова поразили Николая Иваныча. Он показал письмо Придорогину. Тот рассеянно пробежал глазами по строчкам, воскликнул: «Ну, Савка! Ведь вот втемяшилось человеку!» Но как-то без обычного огня воскликнул. Вертелся перед зеркалом, завязывал галстук, примеривал новый фрак, он спешил в театр: давали «Шейлока», где, как говорили, знаменитый мулат был бесподобен.
Проводив Придорогина, Николай Иваныч оделся и поехал в кокоревский особняк.
Спустя два часа он уже писал Ивану Савичу об удачном исходе своего визита: Кокорев легко и, как показалось Второву, с удовольствием давал взаймы Никитину три тысячи.
И вот все тяготы остались позади. Трудное восхождение Ивана Савича приближалось к концу.
Ярко, весело горели березовые дрова, потрескивали, стреляли охапками жарких искр.
Не зажигая свечи, Никитин сидел у распахнутой настежь печной дверцы – и не мог согреться. Подкрадывалась болезнь, грозила уложить надолго.
В такое-то время!
Ждал месяцы, да что месяцы – годы. Осталось ждать часы, может быть, даже минуты: обоз с книжным товаром должен прибыть вот-вот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60