А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

.. Мы еще, помню, с ребятами спорили... в десятом классе, я-то постарше был, дважды второгодник как-никак. Был такой Володька... отличный парень, погиб потом в оккупации, и геройски погиб. Так вот он, помню, оправдывал все это... чисто теоретически, конечно, мол, капиталистическое окружение, агентура, то, другое. А мне всегда казалось, что что-то здесь не так, какие-то перегибы допускаются, не могло быть столько шпионов – и ведь на самых верхах...
– Это вы в школе такие разговоры вели? – удивился Игнатьев. – Либеральная у вас там, я смотрю, была атмосфера.
– Да нет, ну что ты, кто же в школе про такое трепался! Нет, это мы выбрались как-то на природу – у нас там такие пруды были, Архиерейские назывались до революции, мы туда купаться ходили. Своей только компанией – трое ребят, девушки, кого было бояться... А вообще, может, и прав ты – насчет жестокости.. Мы привыкли думать, что раньше все было хуже, но если разобраться... Я как-то про декабристов вспомнил... Говорят, Николай Первый был самым жестоким из царей – в новое время, с Иваном Грозным сравнивать нечего, – и приводят в пример расправу с декабристами. Но я вот подумал: а если бы сейчас армия вот так открыто взбунтовалась – неужто пятью смертными приговорами обошлось бы? Да тут бы целыми полками расстреливали, из пулеметов.
– Ну, картечь Николай тоже применил, – сказал Игнатьев, – но его жестокость проявилась скорее в злопамятности, он еще тридцать лет процарствовал и до самой смерти держал в Сибири сосланных декабристов. Вот это действительно было бесчеловечно. А казнь тех пятерых – что ж, те же Пестель, Каховский – они открыто призывали к цареубийству, было бы странно ожидать, что царь их помилует. Впрочем, сравнивать эпохи вообще трудно. Раньше больше было жестокости в каждом отдельном человеке, или точнее – больше было возможностей проявить эту жестокость... Ну в самом деле, те же помещики при крепостном праве – пусть большинство были людьми обычными, но все-таки бывали и такие, как тот граф из «Тупейного художника» – помнишь? Сейчас такое невозможно, но общество в целом стало более терпимым к злу и жестокости в масштабах государственных. Тут, мне думается, церковь играла смягчающую роль...
– Ничего себе, «смягчающую», – возразил Дежнев, – а инквизиция?
– Я о России говорю, у нас инквизиции не было. Да нет, я церковь не идеализирую, особенно послепетровскую... Но, понимаешь, призывы к милосердию все же какое-то влияние оказывали. Или, скажем, так: церковь, может быть, и не могла удержать людей от жестоких поступков, но она хотя бы вложила в них понимание греховности того, что они делают. Ну и приучала делать что-то доброе – пусть в микроскопических дозах. Подавать милостыню нищим, выставлять за окно хлеб для бродяг... в Сибири, я читал, так делали. Каторжник беглый иной раз в избу постучаться боялся, так для него еду оставляли снаружи. Понимаю, можно это рассматривать как корыстную сделку – я, дескать, сейчас сделаю что-то хорошее, а на том свете мне за это воздастся; лучше, конечно, чтобы человек делал добро бескорыстно, не веря ни в какой «тот свет». Но ведь не получается этого, согласись.
– Чего не получается? Что же, по-твоему, сейчас никто ничего хорошего не делает?
– «Хорошее» – это понятие растяжимое, одно и то же действие может оказаться и хорошим, и плохим, это уж как на него взглянуть. Я говорю конкретно: о делании добра.
– Это нищим, что ли, подавать?
– Да хотя бы! Много ты видел до войны, чтобы люди помоложе подавали?
– А я и сам не всегда подавал, – сказал Дежнев, – иногда, действительно, видишь, просит какая-нибудь старушонка – ей дашь, если есть в кармане мелочь. А то ведь бывает – такой бугай, что на нем пахать можно, а он придуривается, трясучку изображает...
– А если не придуривается? Если у него действительно какая-нибудь болезнь Паркинсона? Или он должен справку предъявить, чтобы получить твой гривенник?
– Да черт побери, не в гривеннике же дело! – закричал Дежнев. – Какой смысл поощрять жулика, вот чего я не могу понять!
– В том-то и беда, что не можешь. А раньше простая баба понимала, что лучше десять раз «поощрить» жулика, чем отказать в помощи одному больному, и отдавала свой грош, не задумываясь, разумно то или не разумно. Мы невероятно очерствели, понимаешь? Не знаю, стали ли жестче; пожалуй, нет, сами – не стали; но мы равнодушно принимаем жестокость государственную, которая становится нормой жизни. Поэтому я и думаю все время о нравственных последствиях этой войны, для меня это главное. Черствые уже и без того, вдобавок еще и озлобленные – неважно на кого: на немцев, на собственных предателей или на тех, кто в тылу отсиживается, пока мы тут воюем, – мы можем после войны превратиться в совершенно бесчеловечное общество, превратиться постепенно, потому что это ведь как наследственные изменения в организме – у черствых и озлобленных родителей дети будут хуже в квадрате, а внуки – в кубе... Потому что нас война если ожесточила – в массе, – то она же и научила другому: чувству товарищества, пониманию смысла жертвенности, все-таки страдания в известной степени очищают, это не пустые слова... А у тех – не страдавших – вообще ничего за душой не будет, кроме эгоизма и жестокости.
– Ну тебя к черту, Паша, с твоими прогнозами, – сказал Дежнев. – Все, наоборот, верят, что жизнь после войны будет совсем другая, в смысле – лучшая...
– Какая будет жизнь после войны, я не знаю. Лучшая – в каком смысле? Что больше будет продуктов и промтоваров? Наверное, больше. А в другом... не знаю. И у меня это не прогнозы. Боже упаси, как говорится, а просто опасения. Не совсем безосновательные, мне думается.
– Поживем – увидим, – задумчиво сказал Дежнев.
– Я – вряд ли, – отозвался Игнатьев. – Да и не испытываю любопытства. Хотелось бы, конечно, увидеть, что из Димки получится... а остальное, признаться, меня интересует меньше. Вот сына оставлять жаль.
– Ладно, Паша, кончай, такими вещами шутить не годится. Предчувствия при себе надо держать.
– А это не предчувствия, Серж, я почти знаю. У нас, понимаешь, семейная традиция такая дурацкая... Дед погиб на Шипке, когда отцу было три года, отца убили в Брусиловском наступлении, в шестнадцатом, – мне, стало быть, было четыре. Димке, боюсь, тоже в этом же возрасте предстоит осиротеть, так вот получается. Глупо, конечно, да куда денешься...
Капитан Игнатьев погиб через три дня после этого разговора, погиб из-за нелепой случайности – как, впрочем, гибнут на войне многие. Иначе как нелепостью нельзя было счесть внезапное появление одинокого немецкого самолета здесь, среди бела дня, в относительно спокойном армейском тылу. Случайно ли он сюда залетел, или это был какой-то рехнувшийся ас, с перепою решивший сделать лихую вылазку, – но он – как потом выяснилось – на бреющем проскочил линию фронта, никем не замеченный долетел до местечка и – пока его, спохватившись, расстреляли зенитчики – успел обработать несколько улиц пулеметным огнем и мелкими осколочными бомбами.
Дежнев весь день провел в ротах, знакомясь с пополнением. Когда ему сказали, что в городке днем был небольшой шухер, он не обратил внимания; а на квартире его встретил ординарец Игнатьева с таким видом, что он – еще не связав этого с дневным происшествием – сразу понял, что случилась беда.
– ...и надо же такое, – рассказывал ординарец, – всего и раненых-то оказалось пять человек, несерьезные все ранения, а его наповал, и осколочек – сказали – вот такой махонький, в полногтя. Может, в другое место куда ударил бы, так и ничего бы не было, а тут аккурат в затылок, навылет...
Дежнев, оглушенный случившимся, прошел к себе и повалился на койку, не сняв сапог. Четвертый год привыкаешь, а привыкнуть нельзя; и из всех фронтовых друзей, кого потерял за последнее время, эта потеря казалась ему сейчас самой невосполнимой. Потом-то, конечно, восполнится и забудется, так уж мы устроены, но сейчас – представить себе нельзя, что из-за дурацкой случайности не стало такого человека... Восточная притча вспомнились вдруг ему – как мудрец загадывал царю загадку: положил на чашу весов маленький обломочек потемневшей кости, а на другую сколько ни валили золота, оружия – кость весила больше; а потом мудрец положил на нее щепотку пыли, и чаша с костью взлетела кверху; и мудрец объяснил, что это обломок человеческого черепа и в нем заключалась целая вселенная, а когда его засыпали прахом – вселенной не стало...
Утром Игнатьева хоронили. День был мглистый, холодный, совсем уже предзимний. В городке давно стоял наш госпиталь, и на кладбище – чуть в стороне – образовался целый участок, уставленный красными пирамидками.
У некоторых лежали хризантемы – приносили мадьярки, кто знает из каких чувств, искренно ли, или желая проявить лояльность к новой власти. Когда гроб опускали в могилу, нестройно протрещали автоматы и сразу – словно сотрясением воздуха прорвало низкие облака – пошел редкий сырой снег. Стоя у самого края, Дежнев смотрел, как крышка постепенно скрывается под глухо стучащими о доски комьями мокрого суглинка. Многих уже довелось ему хоронить, но еще никогда не ощущал он с такой пронизывающей горечью, с неподвластным разуму чувством внутреннего протеста всю нелепость, противоестественность страшного парадокса смерти, не знающей различия между человеком и животным. Собака или лошадь не носят в себе никаких вселенных, а их жизнь точно так же зависит от любой случайности. Против этого – если задуматься – восстают все чувства: сходные физиологически, человек и животное при жизни столь несоизмеримо различны в главном, что невольно возникает мысль о неизбежности сохранения этого различия и в смерти. Не отсюда ли идея загробного существования, бессмертия души?
Лишь когда продолговатый холмик был насыпан, выровнен и обхлопан лопатами, Дежнев надел фуражку и вместе с другими пошел прочь. У ворот кладбища его окликнул незнакомый артиллерист, представившийся помощником начальника штаба полка, где служил Игнатьев.
– Должен вам передать, – сказал он, достав из полевой сумки конверт, – это от него...
– От кого? – не понял Дежнев.
– От капитана Игнатьева, – сказал помначштаба, и это прозвучало так дико, что он тут же поторопился объяснить: – Понимаете, Павел Дмитриевич с месяц назад отдал мне это с просьбой вручить или переслать вам, если с ним что случится. Многие ведь так делают – адресами обмениваются на всякий случай, мол, если что, так напиши как-нибудь не по-казенному... Что-нибудь в этом роде, я думаю. Словом, волю покойного, как говорится, я выполнил...
Если бы не мокрый снег, который тем временем пошел лепить еще гуще, Дежнев вскрыл бы конверт прямо здесь. Ладно, подумал он, прочитаю дома. О сыне, наверное, пишет. Да, осиротел пацан, хорошо хоть возраст такой – ничего еще не сообразит, да и вообще вряд ли помнит отца. Позже начнет о нем думать – у других, дескать, отцы есть... Хотя и то верно, что таких, как он, будут миллионы. Но от этого не легче.
– Федюничев, – сказал он, вернувшись домой, – ставлю тебе задачу достать водки. Где – меня не интересует; если не столкуешься со старшиной, купи у мадьяр, деньги возьми в планшете. И Савельева позовешь, помянуть надо капитана Игнатьева.
– Без вас не додумался бы, – проворчал Федюничев. – Все уж готово.
Войдя в комнату, он лишний раз убедился в догадливости своего ординарца – на столе, рядом со вскрытой банкой тушенки, обшитой сукном немецкой флягой и его, дежневской, вороненой стопкой из пламегасителя, стояли две алюминиевые кружки – значит, и насчет Савельева сам сообразил...
– Ну что, славяне, – сказал он, когда пришли оба ординарца, – помянем Пал Митрича, да будет ему земля пухом. Вот был человек, такому жить бы и жить...
Он сам не мог определить странного чувства, мешающего ему поскорее вскрыть письмо, которое – он ни на секунду об этом не забывал – все еще лежало нераспечатанным в кармане гимнастерки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94