А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

но вот этой усталости не наблюдалось. Прошлым летом у всех было ощущение предела, понимание того, что слова «ни шагу назад» – это не просто слова из приказа, но четко сформулированное выражение потребности момента, потребности самой главной, первой и, по существу, единственной, рядом с которой обесценивалось и теряло смысл все другое... И это понимание – или ощущение (не столько умом, сколько сердцем), – овладевшее всеми прошлым летом, когда фронт отходил к Волге и Кавказу, высшего накала достигло в дни Сталинградского сражения и не ослабевало еще долго после того, как Паулюс сдался со своим штабом. Уже немцам пришлось очистить всю территорию между Волгой и Доном, а напряженность сохранялась в полной мере, положение продолжало оставаться не менее тревожным, чем год назад. Только после великой Курской победы все почувствовали: да, вот теперь худшее позади, теперь можно если и не расслабиться, то хотя бы маленько перевести дух. И сразу начало сказываться сверхчеловеческое напряжение, в котором уже два года жили армия, народ, вся страна, – люди позволили себе ощутить усталость...
В этом-то, наверное, все и дело, подумал капитан Дежнев. Раньше бы еще как радовался, а вот теперь никакой реакции. Точнее, реакция есть, но не та. Что же он – забыл, что ли, что там, в Энске, осталась Таня?
Он попытался представить себе – как они сейчас там, в оккупации, жадно читают сводки в немецких газетах, ловят и пересказывают друг другу базарные слухи. Как и в сорок первом, наверное, только тогда приближения фронта боялись, а теперь ждут. Они там ждут – вот, скоро наши вернутся! – а мы не торопимся, недовольны тем, что отдых накрылся.
Двадцать два года, подумал капитан Дежнев, а рассуждаю как старик. Ну пусть один за три, ладно, тогда – по такому счету – ему выходит под тридцать. Все равно мало для такого равнодушия. Впрочем, не равнодушие это, нет. Неверие какое-то, так точнее. Неверие в то, что – даже если попадет в Энск – найдет там Таню. Такого не бывает в жизни, чтобы два года оккупации – а она там же, в той же квартире... Бамбуковая этажерочка с книгами, письменный столик, глобус, радиола в углу. «Цыган», «Рио-Рита», «Если завтра война, если враг нападет...» («малой кровью», мать вашу за ногу!). Не может быть, нет. А ведь и неверие от той же усталости, раньше верилось...
Неужели всего двадцать два? – удивился он вдруг, словно только сейчас осознав свой возраст. Хотя это не так мало; вон Евгений Онегин к восемнадцати успел пресытиться светской жизнью и удалился в деревню. Учитывая эпоху с ее темпами, нам положено было взрослеть еще скорее – а ведь не взрослели почему-то, жили какими-то недоумками, недорослями, всему верили, ничего не замечали. Только в сорок первом и начали наверстывать упущенное. Хорошо ему, дважды второгоднику, он войну встретил двадцатилетним, а все его одноклассники – Таня, Глушко Володька, какими они были тогда детьми, восемнадцатилетние сорок первого года! Страшно подумать – таких оставили у немцев, один на один с зондеркомандами, с гаулейтерами и рейхскомиссарами, со всем тем, что обозначалось одним словом – «оккупация». Ему-то повезло! А ведь он – когда подавал заявление в военкомат – думал, что избирает более трудную, более опасную судьбу. Именно для того, чтобы в безопасности была она, Таня...
А что Игнатьев теперь здесь, это хорошо. С ним капитан познакомился недавно, под Кременчугом, и сразу почувствовал симпатию – хотя артиллерист из Ленинграда был лет на восемь старше и поначалу показался слишком «интеллигентом». Потом Дежнев перестал придавать этому слову насмешливый смысл, даже произнося его мысленно. С Игнатьевым было интересно, и не только потому, что он больше знал; прошлым летом, когда Дежнев лежал в госпитале после ранения, его соседом был майор интендантской службы, жуткий трепач, человек феноменальной памяти и начитанности, способный шпарить наизусть по полстраницы из «Золотого теленка» или «Двенадцать стульев» (специально брали в библиотеке, проверяли); при этом он был дурак дураком, треп порой оказывался занятным, слушать майора было легко, но говорить с ним было не о чем. Игнатьев не давил собеседника цитатами, не стремился поразить начитанностью; разговаривая, он просто делился мыслями, и это всегда было интересно – о какой бы ерунде ни шла речь. Впрочем, в разговорах с ним ерунда отсеивалась сама собой, остающееся же могло показаться пустячком, но раскрывалось вдруг какой-то совершенно неожиданной стороной, и ты видел, что это вовсе не такой пустяк. И еще: с ним было хорошо советоваться. По самым разным вопросам. Дежневу приходилось видеть людей, располагающих к откровенности и умеющих на нее ответить, но это были люди, как правило, в летах. Старший же лейтенант Игнатьев, конечно, не молод – шутка ли, человеку под тридцать! – но ведь это еще не тот почтенный возраст, когда вместе с сединами приходит мудрость. Иногда, видно, это случается и без седин. Пойду навещу, как только вырвусь, решил капитан Дежнев, привычными движениями застегнув ремень и разглаживая под ним гимнастерку.
Вырваться не удалось до самого вечера. После обеда он занимался поднакопившимся батальонным делопроизводством: еще не были составлены сводки потерь и расхода боеприпасов там, на плацдарме, надо было подписать похоронки, представления к наградам. Потом было политзанятие – слушали про объявленный московскими строителями месячник помощи освобожденным районам Украины, про ход формирования добровольческих частей из румынских военнопленных, про положение в Италии. А потом командирам батальонов объявили, что сегодня ночного марша не будет.
Настроение у капитана Дежнева, пока он слушал проводившего занятие замполита, стало совсем бодрым. От итальянцев, по правде сказать, Гитлеру было не так уж много помощи, но как-то они ему все же содействовали, и лишиться союзника в такой критический период войны – это, что ни говори, потеря чувствительная. Второй союзник – Румыния – тоже, видно, дышит на ладан, если уже и румынские добровольцы у нас появились. Словом, все шло к тому, что конец если еще и не так близок, то уже просматривается.
Поэтому новость о том, что передвижение войск почему-то приостановлено, сначала подействовала на комбата-два несколько обескураживающе: дождешься тут «конца» с такими темпами! Чего, в самом деле, волынку тянут? Нет хуже вот такого – ни отдых, ни наступление.
Про темпы, впрочем, подумалось сгоряча, уж на них-то грех жаловаться. Белгород, Харьков, Полтава, Кременчуг – не так мало за два месяца. Хотелось бы, конечно, побыстрее. Но ведь и потери растут пропорционально скорости наступления, а что дороже обойдется – более долгая война с меньшими потерями или короткая, но с большими, – это, наверное, только там, на самых верхах, могут рассчитать. Если вообще рассчитываются такие вещи.
Об этом он и спросил старшего лейтенанта Игнатьева, когда они наконец встретились – уже после ужина. Артиллерист, подумав, сказал, что теоретически такой расчет возможен, но насколько он будет соответствовать реальному положению вещей, сказать трудно. И потом, добавил он, что значит «дороже»? Дороже в чем – в человеческих жизнях? В стоимости потерянной техники, истраченных боеприпасов? В таком исчислении, вероятно, затяжная, «осторожная» война обошлась бы дешевле; но есть и другая сторона дела, есть моральный фактор.
– Видите ли, война всегда нравственно убыточна, – добавил Игнатьев, помолчав. – Всякая война, даже самая справедливая.
– Ну почему же? – удивился Дежнев. – Столько героизма кругом! Война, по-моему, как раз в человеке все лучшее раскрывает – в мирное время жил себе, ничем не выделялся, а тут вдруг идет на подвиг.
– Бывает, – согласился Игнатьев. – Но бывает и иначе: нормальный человек – и вдруг оказывается шкурником, изменником, убийцей. Тут все сложнее, война не только лучшее раскрывает в человеке, но и худшее тоже, она раскрывает его целиком, выворачивает наружу все, что есть у него в душе. Отдельно взятый человек может, пройдя испытание фронтом, стать лучше, честнее, научиться товариществу, самопожертвованию, это все так. Но в целом, как социальное явление, война не способствует подъему нравственности, и это тем заметнее, чем дольше она длится. В этом смысле затяжная война дороже.
– Мудрите вы что-то, Пал Митрич, – заметил Дежнев, не столько возражая, сколько просто констатируя необычность хода мысли собеседника. С Игнатьевым общепринятое между офицерами приблизительно равного звания обращение на «ты» почему-то не получалось, и они продолжали церемонно именовать друг друга по батюшке. – У вас-то что новенького за эту неделю – в личном плане?
– В личном? Ну, что в личном плане – письмо получил от сестры, к сожалению, неутешительное. Еще в один детский дом съездила, там Димки тоже нет.
– Найдется, раз эвакуировали, – бодро сказал Дежнев, кривя душой. Он прекрасно понимал, что сам факт эвакуации еще ничего не значит, но надо же как-то поддержать человека, у которого жена умерла от голода, а трехлетний сын потерялся. – Их же по всей стране, небось, разбросало!
– Надеюсь, найдется, – Игнатьев бегло улыбнулся, показывая, что моральную поддержку принимает с благодарностью. – У нас в дивизионной газете работает одна моя довоенная знакомая... Вот у нее совсем худо. Молодая женщина, муж был моим сотрудником по кафедре. Он тоже ушел в ополчение и погиб сразу, под Лугой, а она после этого оставила годовалого ребенка на родителей и тоже пошла в армию. Причем без всякой военной специальности, просто машинисткой при штабе. Так вот, прошлой весной ей сообщили, что они умерли все – и старики, и сын.
– Ни хрена себе, – сказал комбат. – Чем же она думала – в такое время ребенка бросать? И где, в Ленинграде!
– В такие моменты, наверное, люди не думают. Да и кто из ленинградцев представлял себе, чем может обернуться блокада? Мне один путеец, работавший в управлении Октябрьской дороги, рассказал вещь совершенно невероятную: в июле и августе, когда уже были потеряны Прибалтика и Белоруссия, шедшие туда эшелоны с продовольствием для фронта переадресовывались на Ленинград, но потом ленинградские власти потребовали это прекратить, поскольку-де в городе все продовольственные склады переполнены. И эшелоны стали разгружать прямо в прифронтовой полосе, под носом у наступавших немцев.
– Чего ж тут невероятного, это по-нашенски, сколько угодно было таких случаев. Мы когда отступали из Белоруссии, у нас на глазах жгли интендантские склады с обмундированием – там миллионы пар сапог, а бойцы многие шли чуть не босиком, так нет того, чтобы раздать хотя бы по паре, все равно же пропадает, – нет, не положено, есть приказ жечь, значит, жги. Но эта ваша знакомая... Ну, мамаша! Я бы таких...
– Сейчас ее только пожалеть можно.
– Пожалеть... Надо бы, наверное, кто же спорит. Но только у меня для матери, которая ребенка могла бросить, жалости нет и не будет. Вы видели, что с детьми война делает? Мы за эти два года такого насмотрелись, что уже, думается, ничем нас не прошибешь; но что для меня всегда как нож по сердцу, так это детишки в освобожденных местах. Я уж не говорю про убитых или раненых, но просто вот эти – сироты ли, потерявшиеся ли, кто их знает, – забьется такое в щель какую-нибудь, сидит, как зайчонок, дышать боится. Ну, это война виновата, тут ведь сколько убитых, столько и сирот, никуда не денешься. Но чтобы мать сама бросила...
– Вы все-таки упрощаете проблему...
– А чего тут усложнять? Все просто – муж погиб, так она мстить решила. Ребенка бы лучше сберегла, дура, мстителей без нее хватает. Я всех этих баб вообще гнал бы из армии в три шеи... кроме медперсонала, конечно! Про этих ничего не скажу – это дело святое.Хотя опять-таки не понимаю, почему у противника хватает мужиков служить санитарами, а у нас раненых из-под огня девчатам таскать приходится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94