А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

..
– И это не помешало вам надеть потом немецкий мундир?
– Это меня заставило его надеть; сейчас объясню, не подгоняйте. Пленные в сорок третьем году немцам редко когда доставались, больших лагерей на территории Украины – как в начале войны – к этому времени уже не было, и нас сразу отправили сюда, на работу. В тех, украинских, лагерях поначалу вообще пленных практически не кормили, в сорок первом, мне рассказывали, там дело до людоедства доходило; ну а нас в Ганновере – я в Ганновер попал – как-то все-таки подкармливали, рабочая сила как-никак. Но, конечно, условия жуткие... да что рассказывать, сами, небось, видели наших доходяг. Ну, и работали там рядом с нами поляки – тоже пленные. Не то чтобы совсем «рядом», общаться было запрещено, но за всеми не уследишь, какие-то контакты случались. Так вот, поляки в сравнении с нами катались как сыр в масле: во-первых, нормально все одеты. Обмундирование, конечно, сборное – у кого югославское, у кого французское, у кого английское; из своего у поляков только головные уборы оставались – четырехуголки эти, они их конфедератками называют. Ну, обувь у всех хорошая, крепкая. А мы-то все босиком, я еще у ребят спросил зимой, мол, как обходились, а так и обходились, говорят, бумажными мешками ноги оборачивали, там бумага прочная... Но самое-то главное, что поляки эти все были сытыми. Что, думаем, такое – ладно бы там французы или англичане, к тем всегда отношение было особое, а ведь поляки – вроде у немцев тоже в «унтерменшах» числятся... За что же они их теперь в такой холе содержат?
– Немцы тут ни при чем, – сказал Болховитинов, – польские лагеря военнопленных снабжаются через Международный Красный Крест.
– Совершенно верно! Но мы-то этого не знали; представить себе такого не могли! А каждый пленный, оказывается, через этот Красный Крест ежемесячно получает продовольственную посылку – калории там разные, витамины, а главное – курево, поляки в Ганновере получали по банке английских сигарет в месяц. Круглые такие банки, запаянные, там по сто штук. А это же товар, валюта, сегодня любой немец за две английские сигареты с радостью буханку хлеба отдает...
– Вы не знали, что есть Женевская конвенция о военнопленных?
– Да откуда? Это мне уже в лагере майор один рассказал – он из юристов был, разбирался в этих делах. Да, есть такая конвенция, говорит, от одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, но нас она не защищает, поскольку Советский Союз ее не подписал. Как же так, спрашиваю, ведь в то время у нас уже и о капиталистическом окружении разговоры шли, и о том, что буржуи всего мира на нас зубы точат, а значит, воевать придется рано или поздно; как же можно было не подумать заранее, не подписать конвенцию о пленных? А майор этот мне тогда и сказал: дурак ты, говорит, как раз заранее-то Сталин обо всем и подумал, в двадцать девятом году уже был решен вопрос о сплошной коллективизации – что же он, не понимал, как после этого мужик будет относиться к советской власти? А ведь воевать-то в первую очередь мужику придется – а ну как он в плен к буржуям повалит вместо того, чтобы колхозный рай защищать?
– Любопытная мысль, – Болховитинов покачал головой. – Я, признаться, никогда не задумывался в самом деле, а почему, собственно, не участвуем... Да, но тогда... это уж вообще – сатанизм, никакой Шигалев не додумался бы... Чтобы заранее – сознательно обречь на смерть сотни тысяч своих же пленных? Не знаю, не верится...
– Ну почему же, пленных у нас никаких нет, есть изменники родины, это нам Вождь и Учитель разъяснил вполне авторитетно. А об изменниках чего заботиться? Чем больше их передохнет, тем лучше. Кстати, тех пленных, которых нам финны в сороковом году после перемирия вернули, – их ведь тогда всех так скопом на Воркуту и отправили, уголек рубать. А вы – «не верится»... Положим, я тоже не сразу поверил. А потом пришлось. Вспоминал, вспоминал разное, ну вот хотя бы как семьи комсостава накануне войны запретили эвакуировать из приграничной зоны. Хотя все знали уже, что немец не сегодня-завтра ударит! Многие ведь обращались с этим вопросом, просили разрешить хотя бы женщин с малыми детьми вывезти – так куда там! Настрого запретили, в порядке борьбы с паникерскими настроениями и чтобы наши «заклятые друзья» по ту сторону границы, Боже упаси, не обиделись! – Власовец, уже заметно пьяный, ударил кулаком по столу. – Всех их в первый же день «мессера» на дорогах покрошили – нарочно ведь, нарочно все было сделано, чтобы потом «отомстим фашистским извергам!», чтоб злее воевалось, чтоб можно было пацанов безоружных с одними бутылками бросать под танки! Вот все это я и вспоминал, а потом – уже в августе, после Курска, – приехал к нам пропагандист, говорит: Власов, генерал-лейтенант, бывший командующий Второй ударной на Волховском фронте, формирует «Русскую освободительную армию»... У, ид-диоты, засранцы безмозглые, доигрались со своим арийским высокомерием, спохватились! На два года раньше надо это было сделать, ведь если бы в сорок первом... а, да что говорить! А у меня все равно выбора другого не было – либо в лагере подохнуть, либо выжить, а после войны еще и от своих срок получить... Уж лучше, думаю, я с вами, гадьем большевистским, еще посчитаюсь – сколько успею. Так ведь и тут ума у немчуры не хватает – держат на задворках!
Я два рапорта подавал, чтобы на Восточный фронт отправили. Сейчас приеду – опять буду проситься, Голландию эту распродолбанную видеть уже не могу...
– Не понимаю я все-таки вашей логики, – задумчиво сказал Болховитинов. – Ну, допустим, сталинский режим действительно так жесток и бесчеловечен. Но ведь на фронте вам придется стрелять в соотечественников – то есть в тех, кто, как вы утверждаете, первым же и страдает от этого режима...
– Да, буду стрелять!! А ваш отец не стрелял в красноармейцев – или они не соотечественники?! Чего молчите? Стрелял, потому что врагами были! А для меня враг – всякий, кто за Сталина может сегодня на пулеметы идти, – после того, что этот людоед со страной сделал!
– Они не за него идут... Я совершенно уверен – это скорее символ, что ли, и потом пропаганда, все-таки столько лет твердили, что он самый-самый... Меня ведь это тоже давно мучает, не думайте, что если человек живет на чужбине, то он так уж ни в чем не разбирается. Тут, конечно, есть что-то нам непонятное, непостижимое... Вы вот сказали о моем отце – да, он воевал, действительно ему приходилось убивать соотечественников... это страшно, нет ничего страшнее гражданской войны. Но мне сейчас вспомнился один разговор с ним... за год до его смерти... Он сказал примерно так: наша трагическая ошибка – он имел в виду белых вообще, вообще белое движение, – наша ошибка была не в том, что мы не приняли идей Ленина. Я, сказал отец, их и сейчас не могу принять. Ошибка была в том, что мы сочли эти идеи чуждыми русскому народу, мы не поняли, что народу они были близки и нужны. Отец сказал, что если бы понял это там, дома, то не стал бы драться против большевиков. Смирился бы, если угодно... если бы поверил, что так лучше для России. Независимо от собственных убеждений! Я думаю, что в этом что-то есть, тут отгадка – или хотя бы намек, подсказка, до конца это понять трудно. Вероятно, это можно сформулировать так: когда народ выбирает свою судьбу, он знает, что делает. То есть не знает в буквальном смысле слова, но скорее провидит, подсознательно чувствует – несмотря ни на что...
– Да бросьте вы философствовать, – грубо прервал власовец, – развели, понимаете, толстовские какие-то сопли – «народ знает», «смириться» – пошли вы все знаете куда со своим смирением, интеллигенты недоделанные! Вас бы в какую-нибудь кубанскую станицу году этак в тридцать втором – вот там бы вы посмотрели, какую судьбу выбрал себе наш народ и многое ли он тогда провидел...
– Это не аргумент, простите. Мученичество тоже не всегда оказывается осознанным и добровольным, но я убежден, что в конечном счете оно никогда не бывает напрасным.
– В попы идите, – посоветовал власовец. – Проповеди старухам читать, самое подходящее для вас занятие.
– Напрасно вы так воспринимаете, это ведь серьезный вопрос, а вы себе не даете труда вдуматься. Впрочем, вина, конечно, моя, мне изъяснить трудно свою мысль... Вот если бы у меня было настоящее образование! – я ведь очень необразованный человек, наша «русская гимназия» делала, конечно, что могла; но... – Болховитинов с сожалеющей улыбкой пожал плечами. – Не было доступа к нужным библиотекам, ну вы сами понимаете, а между тем история – это самое важное... Хотя и в России ее сейчас тоже плохо знают, я убедился. Тут, вы понимаете, какая странность: мы сплошь и рядом совершенно не умеем понять глубинного смысла того, что происходит у нас на глазах. И обманываемся поэтому, совершенно превратно истолковываем! Петровские реформы всем казались таким уж безусловным благодеянием для России, – нет, я не говорю про раскольников, вообще про народ – те не понимали, боялись, это естественно, но все образованные люди того времени – казалось бы, какие могут быть сомнения? – приобщить отсталую страну к европейской культуре, развить промышленность, международные связи... А что получилось?
– Ну, от обсуждения петровских реформ вы меня увольте. – Власовец посмотрел на часы, встал и снял с вешалки фуражку. – Сейчас поезд будет, я еще должен маршбефель отметить у коменданта. Нашли кого вспомнить – Петра! А если вы это к тому клоните, что, мол, неизвестно еще, не благом ли в конечном счете обернутся для России все эти ленинско-сталинские штучки – так я вам одно могу посоветовать: вот кончится война, проситесь домой. Может, и пустят, если хорошо попросите. Будете тогда предаваться размышлениям, получив возможность наблюдать тамошнюю жизнь изнутри – во всех ее, так сказать, благоуханных подробностях. Про кавэжединцев, кстати, слыхать не приходилось?
– Про кого, простите?
– Да про русских из Харбина, что на железной дороге там работали. Часть из них вернулась лет за пять до войны – родина им, как говорится, распахнула объятия. Так вот, их потом всех к известной матери попересажали – сперва мужей, потом жен. Правильно сделали, между нами говоря, иначе лишних дураков бы наплодили. А нам этого добра и своего хватает. Ну, желаю здравствовать!
Он небрежно козырнул, вскинув два пальца к надетой набекрень фуражке, подхватил с полу портфель и пошел к выходу. Глядя ему вслед, Болховитинов подумал, что вот странно: идет вроде немецкий офицер, в хорошо пригнанном мундире, а по походке сразу видно – русский. Немец и держится как-то совершенно иначе. Трудно, наверное, нашим разведчикам, даже такая мелочь, казалось бы... Конечно, не всякий заметит. Но какой страшный человек, как можно жить с таким мраком в душе, с таким озлоблением беспросветным... Даже если в чем-то он – не то что «прав», нет, тут не подходит, – даже если и были причины стать таким... И какое страшное время, Господи...
Выходя на перрон, он оглянулся – не хотелось бы снова оказаться рядом с тягостным собеседником; но того не было видно, потом он показался, торопливо прошел к дальнему вагону в голове состава. Болховитинов облегченно вздохнул, даже двадцать минут до Краненберга было бы нелегко провести в обществе этого несчастного. Но какая страшная судьба, что надо было пережить, чтобы теперь пойти на службу к немцам (которых ненавидит и не скрывает этого), пойти только затем, чтобы дорваться до мщения – кому? Русским мужикам, наверняка пережившим то же самое?
Как многие эмигранты, Болховитинов всегда испытывал внутренний протест против выражения «советский человек» – уродливого словообразования, придуманного для того, чтобы вытеснить ставшее после революции запретным понятие «русский». Но поездка на оккупированную Украину и общение с остарбайтерами заставили его взглянуть на это совсем по-другому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94