А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Какие там русские! – большевикам действительно удалось вырастить новую породу людей, которую иначе как советской и не назовешь. Трудно сказать, лучше или хуже, но они от природы другие, и все у них другое. Взять хотя бы их патриотизм – тоже какой-то не такой, каким обычно бывает это чувство. Никто так много не говорит и не поет о Родине, как советские люди; но почему Таня и ее друзья оставались в своем родном городе никем не поддержанными одиночками?
Надо признать, что лейтенант РОА бесспорно прав в одном: людей, так или иначе смирившихся с немецкой оккупацией, на Украине было куда больше, чем вставших на путь сопротивления. Болховитинов сам мог в этом убедиться. Немцев ругали за безработицу и вызванное ею обнищание, вспоминали с сожалением довоенные времена, когда зарплата была худо-бедно обеспечена каждому, но дальше разговоров дело не шло. В подполье оказалась вовлеченной лишь часть молодежи, наиболее приверженная усвоенным в школе политическим догматам. Что касается сельского населения, то в степной части Украины его лояльность к оккупационным властям была практически поголовной, и объяснялось это тем, что селяне – в отличие от горожан – были сыты. Немцы обложили «колгоспы» продразверсткой, но в разумных пределах, и взаимных претензий не было ни у той, ни у этой стороны.
Вывод отсюда можно сделать самый неутешительный: видно, и впрямь надломилось или совсем уже пропало что-то очень важное в человеческих душах, если любовь к отечеству перестала быть естественным, живым чувством, превратилась в некое производное от набора внешних случайных обстоятельств – степени приверженности определенной политической доктрине или (еще проще) от того, голоден ты или сыт.
Впрочем, могло ли быть иначе? Таня, Владимир, миллионы их сверстников – сколько лет они вообще не слышали слова «Россия» иначе чем в каком-либо поносном контексте, сколько лет их приучали к мысли о примате классового над национальным («Коммунизм сметет все границы»), о том, что история наша начинается с 1917 года, а патриотизм может быть только «советским» – иначе это великодержавный шовинизм... И такое понимание любви к родине прививалось не только молодежи, его вдалбливали всем; но если молодежь (да и то не вся) его восприняла, то люди постарше вместе с понятием «советский» отвергли и понятие «патриотизм», ассоциативно отнеся его к числу других средств закабаления человека государством; отсюда малочисленность молодежных групп Сопротивления (если сравнивать хотя бы с Польшей), отсюда и миллион взявших оружие из рук врага.
Лейтенант так и не понял его мысли об эффекте обмирщения; а ведь иначе просто не объяснить всего случившегося. Только сейчас, похоже, решается давний спор о том, что первичнее – нравственность или религия. Еще сто лет так же тщетно одни доказывали бы, что понятие Бога родилось в человеческом уме из некоего изначально свойственного ему «инстинкта добра», а другие – что только неотъемлемо присущая человеку инстинктивная религиозность позволяет ему вообще различать добро и зло, и распря эта оставалась бы такой же бесплодной, если бы не большевистский опыт упразднения религии в России.
Ведь вроде бы чего еще надо – воссияла истина, как мечталось папеньке Карамазову, дураков всех обрезонили, тут бы и расцвести лучшим душевным качествам русского человека. А расцвета особенного не видно, хотя уже двадцать лет прошло; есть, напротив, признаки какого-то помрачения духа. Немыслимое в прежней России число перебежчиков и коллаборантов во время жесточайшей войны; повальное доносительство в годы предвоенного террора; наконец, ужасающее спокойствие, с каким теперь про эти доносы рассказывают, – этак между прочим, безо всякого возмущения, словно о чем-то привычном, ставшем естественной нормой поведения...
Какой бы ни была прежняя Россия (идеализировать ее ни к чему), все-таки ничего подобного раньше не было – до революции, до упразднения религии. А теперь есть. Выходит, что-то сдвинулось, пошатнулось в самой структуре души народа, лишенного вдруг вековых нравственных ориентиров. Какая-то образовалась трещинка. А если пойдет вглубь? Дай Бог, чтобы я ошибался, подумал Болховитинов со сжавшимся сердцем.
Глава седьмая
Елена приехала в Ленинград в конце августа. До последнего момента не помышляла о возвращении в этот город, но потом все стали в один голос твердить, что она сошла с ума, как можно терять ленинградскую прописку – тысячи эвакуированных месяцами тщетно добиваются вызова, а она ведь имеет право как демобилизованная, и подумала ли она о ребенке – что же, легче ей будет растить его где-нибудь в глуши?
Насчет того, где будет «легче», она как раз и не думала; но трезвая мысль о ленинградской прописке (для него, потом) в конце концов перевесила страх перед возвращением. Да, наверное, надо пройти и через это, надо решиться, как решается человек на тяжелую, мучительную операцию. Взять себя в руки, заставить преодолеть страх, вытерпеть боль; возможно, потом наступит облегчение. Не может не наступить, должно, иначе она просто сойдет с ума...
Смириться помогло то, что все свои действия и переживания Елена старалась теперь согласовывать с одним-единственным требованием: чтобы это не повредило ребенку. Так испугавшая ее вначале, приведшая в такое смятение мысль о будущем материнстве становилась теперь стержнем существования, осью, вокруг которой вращалось все остальное. И – как ось, как центральный стержень – осознание себя будущей матерью делалось опорой, давало устойчивость, уверенность в своих силах, своей способности перенести все, что ни пошлет судьба.
Но все это была теория, а вот как получится на практике? Уже все оформив и покончив счеты с армией, Елена не спешила уезжать, благо оставались еще какие-то сложности с пропуском и железнодорожным литером. С оказией и совершенно наугад, не зная вообще, жива ли она, написала соседке – с той были до войны очень хорошие отношения, и Елена надеялась, что найдется хоть одна живая душа, с которой можно будет войти в квартиру, сделать этот первый, самый страшный шаг...
Стало вдруг жаль расставаться с армейскими приятельницами, хотя на новом месте она не прослужила и полугода. Раньше не все были ей симпатичны, некоторые раздражали – эта своей манерой непрошено откровенничать, делиться разными бабъими проблемами, та – склонностью к категорическим суждениям; но на самом деле все они были неплохие женщины, почти каждая – с каким-то своим горем. И своими слабостями, конечно, со своими недостатками, но, Господи, у кого их нет, и уж кому-кому, а не ей судить.
Проводили ее хорошо, устроили на прощанье девичник, медички притащили целый чемодан тряпочек для детского приданого, накроенных из списанного госпитального белья. Это было кстати – только получив этот подарок, Елена сообразила: едва ли теперь можно купить хотя бы те же пеленки. Что я буду за мать, подумала она, даже об этом сама не позаботилась...
По крохам накопленной решимости едва хватило до Ленинграда. Ехать пришлось долго, почти сутки, хотя расстояние через Псков было не больше, чем от Москвы – часов девять для довоенных скорых. Утром она проснулась, был серенький ненастный день, вагон скрипел и шатался, содрогаясь на каждом стыке наспех восстановленного пути, за треснувшим, немытым с начала войны стеклом ползла невыносимо унылая, тундрообразная равнина – воронки, вровень с краями залитые водой, остатки заграждений, колья в обрывках ржавой колючки, протащился обгорелый и выщербленный осколками кирпичный остов какой-то станционной постройки. Смертная тоска и страх охватили Елену – не просто страх, а слепой панический ужас: куда я еду, зачем, что я наделала... Армия представлялась ей сейчас теплым уютным домом; три года жила она в этом простом, четко разграфленном мире, где все было ясно определено, где не было никаких забот, никаких проблем, где от человека требовалось единственное: делать то, что ему приказывают, не утруждая себя никакими вопросами. Главное – не было ответственности ни за что, кроме той крошечной частички общего дела, которая тебе поручена. А теперь?
Родной город она увидела безлюдным, непривычно тихим – и чистым. Это была какая-то странная чистота, совсем непохожая на прежнюю, довоенную ухоженность; сейчас Ленинград безжизненной опрятностью своих улиц жутковато напоминал квартиру, только что прибранную после похорон – когда уже все разошлись, и выметены затоптанные лепестки цветов и еловые веточки, и комнаты стоят светлые, проветренные и опустевшие. Такой была площадь Восстания, такими были Невский и Адмиралтейский проспекты, площадь Труда. Трамвай шел полупустым, она сидела боком на длинной продольной скамье, вплотную приблизив лицо к стеклу, и смотрела, смотрела – жадно, не отрываясь, не замечая текущих по щекам слез. Разрушений было мало, гораздо меньше, чем она ожидала увидеть, собственно, их вообще не было видно – лишь кое-где по наглухо заделанным оконным проемам можно было догадаться, что за этим фасадом ничего нет, или дом выгорел изнутри, или обрушились перекрытия; снаружи все выглядело благополучно. Кони на Аничковом были уже на месте, ей вспомнился детский, радостно ужасавший своей неприличностью стишок: «На изумление Европы Клодт водрузил четыре попы», и Медный всадник освободился из-под мешков с песком – город начинал возвращаться к жизни, это тоже чувствовалось, но каким он стал... другим, непохожим на себя!
Трудно было, впрочем, сказать, действительно ли Ленинград так изменился или это ей только казалось от того, что на зрительные впечатления накладывалось все, что она знала о его недавнем прошлом. А знала она многое, хотя, возможно, не все было достоверным. Знание складывалось из рассказов самих очевидцев, переживших блокаду, и рассказов людей, общавшихся с очевидцами, и разного рода слухов, и совсем уже фантастических историй, каждая из которых тоже, надо полагать, все-таки основывалась на какой-то крупице правды. Сколько уже раз Елена зарекалась говорить об этом, но стоило ей встретить кого-то из эвакуированных ленинградцев или хотя бы из побывавших там после прорыва блокады, и она с маниакальным упорством снова принималась расспрашивать, допытываться. Эвакуированных, впрочем, встречала мало – их всех увозили туда, к Уралу, в Среднюю Азию, лишь два раза попались женщины, ушедшие в армию уже из эвакуации, и иногда случалось поговорить с каким-нибудь пареньком, которого вывезли, чтобы призвать. Эти, кстати, вообще почти ничего не рассказывали, но их нежелание вспоминать само по себе говорило о многом. Больше удавалось узнать от военных, воевавших под Ленинградом.
Поэтому сейчас, глядя из окна идущего привычным маршрутом вагона на безлюдные, чисто выметенные тротуары, на пустые витрины под уцелевшими еще кое-где довоенными вывесками «Галантерея», «Канцелярские товары», «Соки – воды», она видела город таким, каким он был тогда, два с половиной года назад, – тропки между сугробами, заметенные по крышу троллейбусы, вмерзшие в лед трупы, оцепенелые очереди у булочных, мрак, холод – и мертвый стук метронома, днем и ночью оглашающий все это гигантское кладбище живых и мертвых – от Гавани до Пороховых, от Удельной до Автова... И они, они – чье отсутствие так страшно населяет сейчас эти пустые чистые улицы – дети, старики, женщины, умиравшие тогда за каждым из этих потускневших окон, до сих пор перекрещенных белыми бумажными крестами, погибавшие во мраке и беспредельном отчаянье... Неужели никто так и не ответит за этот город?
Самым непостижимым казалось Елене именно то, что ни один из ленинградцев, с кем довелось ей говорить о блокаде, не задавал себе этого вопроса. Когда она допытывалась – но как, как могло получиться, что не прошло и полугода после начала войны, а Ленинград остался уже без продовольствия и угля?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94