А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– К кому, к кому?
– Ну, к уголовницам. А это еще те штучки, надо видеть. Ничего, я там живо навела порядок! Мне, понятно, тоже досталось, все-таки я была одна, а их вон сколько... Слушай, а что тут за работа?
– Да мы не працюемо, це ж пересылка, «дулаг» по-ихнему. Отправлять будут усих, а куда – неизвестно. Тут и работать нема где, все геть поразбомбили. Кто каже – до дому отпустят...
– Отпустят, держи карман! А хоть кормят?
– Звычайно, як всюду. Гемюза, хлиба триста грамм, утром дают каву.
– Ну! Кормят, на работу не гоняют, еще и кофе по утрам – райская тут у вас жизнь, как я посмотрю. А ты до дому хочешь! На фронте-то что нового – газеты читаете?
– Кажуть, Севастополь наши освободили.
– Про Севастополь я уже слыхала. А больше ничего? Значит, готовятся. Так что держи хвост пистолетом!
В этом дулаге Таня прожила еще два дня, а на третий попала в очередную партию, предназначенную к отправке. После обеда их – с полсотни девушек – вывели за ворота, они долго шли колонной мимо развалин какого-то большого завода, потом оказались на железнодорожной станции – тоже совершенно разрушенной, от нее остались лишь закопченные стены сгоревших пакгаузов и кладбище искореженных скелетов товарных вагонов, которые так и остались стоять на рельсах. Рельсовых путей здесь было множество – двадцать, а то и больше, кое-где они были разворочены бомбовыми воронками, местами выглядели целыми, но поезда здесь, видно, не ходили уже давно – рельсы были ржавыми, лишь одна колея блестела чистым металлом. Возле этого единственного действующего пути была сооружена дощатая платформа со сборным стандартным бараком в одном конце. Девушкам велели ждать тут, никуда не отлучаясь, – да и куда было отлучиться в этой пустыне исковерканного железа? Хорошо хоть, сопровождающий указал, где отхожее место.
Они ждали до самого вечера, вечером пришел товарный состав с прицепленным в хвосте пассажирским вагоном-»сороконожкой» без единого целого стекла в дверях. Некоторые сиденья внутри были сломаны, но места хватило – вагон подали пустым, наверное, специально для них.
Все гадали – в какую же сторону тронется состав. Тронулся он в ту сторону, где только что село солнце.
– Вот вам и «до дому», – сказала Таня, – теперь вообще за Рейн увезут! Ладно, там хоть не бомбят.
– Ты почем знаешь, бомбят там или не бомбят?
– Что я, за Рейном, что ли, не была?
– Да уж ты всюду была, – ехидно сказала одна из девушек, почему-то невзлюбившая Таню с момента ее появления в лагере. – Тебя послушать, так ты и в Москве была.
– Была, ясно, если я родилась там.
– Подумаешь, москвичка какая нашлась!
– Да уж какая есть, – отозвалась Таня, не глядя на недоброжелательницу. – А ты заткнись, паразитка. Эссенские курвы меня долго будут помнить, вот и ты запомнишь.
– Да ладно вам, чего завелись! Слышь, Тань, а там заводов, что ли, нет, за Рейном? Почему не бомбят?
Есть ли за Рейном заводы, Таня не знала, но уронить свой авторитет не могла.
– Господи, при чем тут заводы? Надо же соображать! Голландия рядом, промахнуться – раз плюнуть. А чего этоангличане своих союзников станут бомбить...
Рейн переехали уже в темноте, видно ничего не было, только долго громыхал бесконечный мост, по которому поезд тащился со скоростью пешехода. Ехали всю ночь – вернее, больше стояли, чем ехали; под утро стало совсем холодно, в выбитые окна тянуло сыростью, Таня проснулась вся окоченевшая. Она встала, прошлась по вагону, зябко кутаясь в свою рабочую куртку, сшитую, как и лагерное платье, из какой-то эрзац-дерюги. Поезд шел по сырой зеленой равнине, над травой низко стелился легкий туман, вид был непривычный – ни одной дымящей трубы; да и пахло здесь совсем иначе, по-деревенски мирно. Странным было отсутствие зениток – вокруг Эссенавсюду, куда ни глянь, торчали из-под земли длинные стволы пушек, обнесенные глиняными валами, и стояли уныло-серые, под цвет рурского неба, бараки артиллеристов. Иногда в трамвае, по пути из Штееле, Таня пробовала считать, сколько батарей расположено вдоль этого пятикилометрового маршрута, но всегда сбивалась со счета. А здесь вообще ни одной! Может, это уже Голландия, подумала она с надеждой; впервые за много месяцев мысль о том, что можно еще – если очень повезет – дожить и до конца войны, пришла ей в голову не как недостижимая мечта, а как вполне реальная возможность.
Вернувшись на свое место, она втиснулась подальше в угол, где не так дуло из окна, и снова задремала, апроснулась, когда поезд уже стоял, ярко светило солнце, и кто-то шел вдоль вагона, стуча кулаком в каждую дверь и покрикивая: «Alle raus, schnell, schnell, los!». Заспанные, продрогшие, девушки столпились на перроне, недоверчиво оглядываясь, – чистенькая маленькая станция, все стекла целы и до блеска вымыты, на асфальте ни соринки, даже цветы растут в прямоугольной клумбочке за цементным бордюром. «Точно, Голландия», – решила Таня, услышав непонятный говор двух прошедших мимо железнодорожников.
Пришел сопровождающий, велел построиться попарно, пересчитал пальцем и сделал знак следовать за ним. Оказалось, что это все-таки еще Германия: расписание на щите, разные указатели и рекламы – все было по-немецки, но говорили люди непонятно, видимо, здесь уже было какое-то смешанное население, полуголландское. Называлась станция – Клеве, Таня никогда и не слышала о таком городке.
Их привели в пустой пакгауз, опять велели ждать, потом пришел пожилой толстый немец и обратился к ним почти по-русски.
– Ви ест направлены тут работать, – сказал он, – в разнообразны крестьянски, а также домашни хозяйство. Это ест для вас болшой глюк, в эти места попасть, ибо здесь нет воздушны война, и для того ви должны быть всегда прилежны и послушательны. Десять пер-зон, – он, растопырив, поднял пальцы обеих рук, – могут здесь, в Клеве, оставаться как горнишны в отель и сана-ториум, кто понимает немецки, остальные едут к бауэ-рам. Также здесь близко. Альзо, кто желает быть горнишны, идите сюда.
Желающих стать горничными, к Таниному глубокому возмущению, оказалось больше, чем было нужно, и толстяк отобрал десятерых, лучше знающих язык и более привлекательных. Остальных разобрали быстро – приходили, оглядывали и уводили по одной, по двое. Тане вдруг стало страшно: может, правы решившие остаться в городе? Все-таки на людях, а там куда еще попадешь! Уведет вот так, одну, сделает потом, что захочет, и пожаловаться некому.
От души отлегло, когда очередной пришедший за добычей бауэр – немолодой, кряжистый, с аккуратно подшитым пустым рукавом, – отобрав уже троих девушек, поманил пальцем и Таню. Четверо – это уже коллектив, можно за себя постоять! И оказалось даже, что не четверо, а пятеро, однорукий был, видно, настоящим рабовладельцем, если мог позволить себе приобрести сразу пятерых невольниц.
Подписав бумаги, он вывел их на улицу, где стояла запряженная могучим першероном одноосная телега на высоких, в человеческий рост, колесах, ловко взобрался сам и, протянув сверху руку, помог вскарабкаться девушкам.
– Ну, поехали, – сказал он, когда все устроились – трое рядом с ним на служившей козлами поперечной доске впереди, а Таня с еще одной девушкой – сзади, на бумажных мешках с какой-то химией. Першерон мотнул головой и без усилия стронул с места тяжелую телегу, пошел не спеша, вальяжно перекатывая массивным лоснящимся крупом.
– Куда вы нас везете? – спросила Таня. – Далеко отсюда?
– Не-е, километров двадцать, – отозвался однорукий. -Аппельдорн называется, такая деревня...
Глава вторая
Он все еще отказывался признать себя побежденным. Хотя, конечно, нелепо было рассчитывать на то, что отношения вдруг изменятся. Четыре месяца не менялись, с чего бы вдруг теперь?
И все-таки продолжал на что-то надеяться. Скорее всего, на чудо, потому что (и в этом он вполне трезво отдавал себе отчет) только внезапное сошествие благодати могло заставить русских людей в немецком лагере проникнуться вдруг симпатией и доверием к соотечественнику, работающему у немцев по вольному найму.
Как они называют его между собой, он уже знал – доводилось иногда услышать, когда его не видели; подслушивать, естественно, не подслушивал, просто с детства отличался отменным слухом (что подчас ставило его и крайне неловкое положение – не всегда ведь приятно услышать то, что для твоих ушей не предназначалось). Тут, правда, нельзя было отрицать некоторого прогресса: если вначале «сука инженер», «фашистский холуй» и «шестерка» были едва ли не самыми мягкими его аттестациями, то в последнее время он стал просто «придурком», услышав же однажды «наш придурок», Болховитинов и вовсе растрогался. Главное тут заключалось в притяжательном местоимении, само существительное возражений не вызывало, порою он и сам признавал себя придурком. Так что, как говорится, vox populi – vox Dei.
Теперь, задним числом, он действительно не мог понять, на что рассчитывал, соглашаясь на эту работу. На что рассчитывал и чего ожидал. И впрямь, лишь придурок мог вообразить себе, будто здесь представится возможность «что-то сделать», а рабочие поверят ему настолько, что кинутся делать это «что-то» по первому его призыву.
Весь замысел выглядел теперь – ретроспективно – такой интеллигентщиной, такой постыдной маниловщиной, что он только диву давался. Но откуда было знать? В Энске все складывалось совершенно по-другому – ему поверили, и там он действительно имел возможность оказать Таниным друзьям реальную помощь. Пусть, правда, только денежную, но и это было немало – в тех условиях. Странно, но суровость оккупационного режима не может справиться с продажностью тех, кто ему служит; это он видел и во Франции, и в России, за марки там можно было достать все решительно – от справки об инвалидности до итальянского пулемета. Возможность эта, к несчастью, появилась слишком поздно, но она все же была.
А здесь никаких возможностей не было. И не потому, что не сложились отношения с персоналом; даже если бы ему верили, ну что тут можно было сделать? Вверенные его попечению лагерники использовались на самых простых работах, не требовавших никакой квалификации и, следовательно, недоступных для саботажа. Если, скажем, шла сборка металлоконструкций, то сварщиками ставили немцев, а русские должны были резать и таскать швеллера, поднимать, поддерживать и тому подобное. Тут, как ни ухитряйся, особенного ущерба промышленному потенциалу рейха не причинишь.
Так что враждебность соотечественников угнетала Болховитинова не потому, что мешала осуществить некое действие. С тем, что действовать здесь невозможно, он уже смирился – до поры до времени, не оставляя надежды на изменение ситуации в более благоприятную его преступным замыслам сторону. Враждебность эта была прежде всего необъяснима. Он не удивлялся бы ей, продолжай рабочие считать его «фашистским холуем», как считали вначале; но в этом смысле отношение к нему давно изменилось – все-таки он сумел добиться некоторых мелких послаблений режима на работе, и это было замечено. А то, что он служит в немецкой фирме, у них возмущения не вызывало, они, похоже, воспринимали это как должное: война, ясное дело, кому же позволят бездельничать...
Скорее всего, сближению и взаимопониманию мешала просто его принадлежность к эмиграции. Он услышал однажды, как про него сказали: «Да он же из беляков, Которые с Врангелем из Крыма утекали»; сказано это было с явным осуждением, и он никак не мог понять, никое значение может иметь теперь, через два десятка лет после окончания гражданской войны! – этот факт его биографии. Особенно, если вспомнить, что ему самому шел тогда восьмой год от роду и «утекал» не столько он, сколько его родители.
В Энске это никого из его знакомых не смущало, но там он больше общался с людьми иного круга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94