А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Рогозин покрутил головой и сделал знак Сергею с Виктором: внимание.
Андрей шел, и настроение у него было какое-то бесшабашное. Он не без некоего злорадства наблюдал за Александром Петровичем и понимал, что тот сейчас в очень непростом положении. Он шел почти не хромая, аккуратно огибая столики, и вслед ему смотрели напряженные глаза «конвоя». За бандитским столиком его тоже заметили, но там напряжения никакого не было. Музыка играла что-то знакомое, но что именно, он вспомнить не мог.
Андрей остановился у столика, на него смотрели восемь пар глаз: шесть мужских и две женских. Обнорский остановился в метре от стола, щелкнул каблуками.
— Прошу прощения… Позвольте пригласить вашу даму на танец.
С кем именно из братков пришла «дама», он не знал и обратился наугад к ближнему из мужчин. Над столиком повисла тишина. На него смотрели кто с недоумением, кто с ухмылкой: лох!
— Прошу прощения, — повторил Обнорский. — Позвольте пригласить…
— Слышь, мужик, — сказал тот, что сидел во главе стола, — иди обратно. Пей водочку, закусывай… ладно?
Братаны заулыбались. Такой расклад Обнорского вовсе не устраивал.
— Извините, я, кажется, не к вам обращаюсь, — вежливо сказал он. За столом засмеялись.
— Иди, мужик, иди, — повторил старший. Настроен он был миролюбиво, улыбался, показывая золотые зубы.
— А ты мне не тыкай, хам, — сказал Андрей.
Мгновенно стало тихо. Старший рассмеялся и подцепил вилкой кусочек селедки… Самый близкий из братков подчеркнуто лениво поднялся… За спиной Андрея одновременно встали Сергей и Виктор.
Браток, ухмыляясь, повернулся к Андрею… Ну, давай, подумал Обнорский. Давай проучи лоха… Браток обозначил удар правой, а ударил левой… Ну, это мы еще в Йемене проходили под руководством товарища Сандибада… Браток рухнул на соседний столик, сокрушая его стокилограммовым телом. Зазвенела разбитая ваза, завизжала одна из девиц. И — завертелась карусель.
Вертелась, правда, недолго. Подоспели Сергей с Виктором, и братки, несмотря на численное преимущество, очень быстро притомились.
Вот и погулял Обнорский!
Ну что, доволен?
* * *
В аэропорту было шумно, как во всех аэропортах мира. Когда-то Андрей любил эту атмосферу. Она возбуждала, волновала кровь. Серебристые корпуса лайнеров на бетонке манили, обещали полет, сулили что-то новое… То, чего ты еще не видел никогда, но обязательно должен увидеть, вдохнуть воздух с незнакомыми запахами, услышать незнакомую музыку и увидеть незнакомые лица. Это казалось очень важным. Жизнь только начиналась, и все было впереди.
Он улетал из разных аэропортов. Фюзеляжи самолетов вдали могли казаться миражами в дрожащем раскаленном воздухе Адена или ледяными, заиндевевшими айсбергами в январской праздничной Швеции — за морозным узором на стекле аэропорта Арланда.
…Андрей стоял и смотрел на летное поле с самолетами и ощущал безразличие. Яркое, чистое, безоблачное небо звало в полет… но ничего не отзывалось в душе. Чудак, говорил себе Обнорский, ты же летишь домой. ДО-МОЙ! Понял?… — Ага, отвечал он себе безразлично, понял… — Да нет, ты, видимо, не понял! Это же возвращение. — Ложь! Возвращение у меня украли. Разве на волю едут под конвоем? Разве что-то изменилось с тех пор, как в сентябре 1994 я стал заложником? Я уезжал из Питера под конвоем, под конвоем же и возвращаюсь. Возможно, отправляясь в тюрьму, я был более свободен, чем сейчас, как ни дико это звучит… как ни странно это звучит. Все понятнее смысл слова «одиночество», все понятнее смысл фразы: «…впустую прожитая жизнь»… Банальной фразы из лексикона неудачников, спившихся провинциальных «львов» и авторов мелодрам. Но если очистить слова этой фразы от налета пошлости, то выяснится, что смысл все-таки есть. Похожий на диагноз, который врач скрывает от пациента, но сам пациент уже догадался… Похожий на «пение» под фанеру, когда все понимают, что певец только раскрывает рот, и тем не менее аплодируют. Все при этом обманывают друг друга, но никто не обманывается. И ложь при этом не кажется ложью, или не выглядит ложью, что на первый взгляд одно и то же, но на самом деле это не так… хотя догадываются об этом немногие. А те, кто догадался, — молчат.
Объявили посадку на питерский рейс.
Ему очень хотелось, чтобы в Питере шел дождь. По крайней мере, именно так он представлял свое возвращение. Он не знал, когда это будет и будет ли вообще… но все же надеялся, что все-таки будет, и представлял себе серый и мокрый Санкт-Петербург. Капли дождя на стеклах такси и тусклую Неву в коматозном граните. Так он себе представлял.
Но вышло все по-другому: день оказался ярким, солнечным, с теплым ветерком. А в тот момент, когда Андрей шагнул на бетон летного поля, защипало в глазах… Конечно, он не заплакал. Это было бы слишком хорошо. Он улыбнулся и подставил лицо солнцу.
Он сознавал всю условность и иллюзорность своей свободы. И тем не менее был почти счастлив… если только человек может быть счастлив.
* * *
Мама обхватила его за голову и заплакала.
— Ну что ты, ма? — говорил Обнорский. Он ощущал себя почти ребенком и еще ощущал ту волну нежности, которая исходила от мамы. — Ну что ты плачешь, ма?
— Я ничего, Андрюшенька… я от радости, — говорила мама и гладила по голове. И еще мама говорила что-то про седину и про то, что он похудел. А отец хлопал по спине и возражал: как же, похудел он… ты посмотри, буйвол какой. А мать говорила: — Похудел, похудел… ты, Витя, не спорь. Я вижу — похудел. Что же ты, Андрюшенька, не позвонил? Я бы пирог твой любимый испекла… Мы ждем тебя, ждем, а ты и не позвонил. Как нам Никита Никитич сообщил, что есть решение суда — так мы и не спим уж. А ты не позвонил… НЕПУТЕВЫЙ ТЫ МОЙ.
Мама говорила, гладила его по голове, целовала, сбивалась. И он тоже отвечал невпопад, но, наверно, это не имело никакого значения. А значение имело только то, что есть мамины руки, и мамин голос, и солоноватый вкус маминых слез… непутевый ты мой…
Потом мать все-таки сделала пирог. Да разволновалась и не уследила — пирог подгорел, но от этого казался еще вкуснее. Они ели и смеялись. И отец, обнимая маму, говорил: «Ой, безрукая ты у меня, Наташа…» Потом мама устала и ушла спать. Они сидели с отцом на кухне и пили коньяк. Отец расспрашивал о зоне… И рассказывал о том, что происходило здесь. Они говорили долго. За окном стемнело, отец включил люстру, и в кухне стало еще уютней.
— Ну, давай, сын, по рюмахе и — спать… Мы с мамой действительно последнее время как на иголках были.
Они выпили. И тогда отец вдруг спросил:
— А какие у тебя отношения с Наумовым? Андрей поставил рюмку, оттягивая ответ, закурил.
— С Наумовым? — спросил он. — В общем, никаких… А ты почему спрашиваешь?
— Звонил тут мне Николай Иваныч вчера… я ведь знаком с ним. — Андрей кивнул: знаю. — Тобой интересовался. Просил передать, чтобы ты с ним связался, как приедешь.
— Ага… свяжусь.
— Я тебе вот что хочу сказать, Андрюша: Николай Иваныч Наумов — очень интересный человек, но я бы на твоем месте…
— Я понял, батя, — перебил Андрей. Отец помолчал, потом сказал:
— Что ему от тебя нужно?
— Да ерунда… Когда-то он мне предлагал работу, — солгал Андрей. Врать отцу было неприятно, а говорить правду — нельзя.
— А ты? — спросил отец.
— Я отказался.
— Будешь ему звонить?
— Не знаю… посмотрим, — ответил Андрей, уже понимая, что контактов с Николаем Ивановичем не избежать. Отец глядел на него с прищуром и, кажется, догадывался, что Андрей лжет.
На какой-то миг Обнорскому показалось, что Наумов где-то совсем рядом, и от этого стало очень неприятно.
* * *
Когда ты возвращаешься домой после долгого отсутствия, то всматриваешься в окружающий тебя мир и замечаешь в нем что-то такое, чего не замечал раньше.
Ты не знаешь, радоваться этому или нет… Ты не уверен даже, что это так. И думаешь, что, может быть, ты просто что-то забыл. Единственное, что ты знаешь наверняка: ты сам изменился. Лучше ты стал или хуже? На этот вопрос ответить невозможно. Ты стал другим… Но от раскрученного пальцем школьного глобуса все так же веет одиночеством.
На другой день Андрей Обнорский… поехал кататься на трамвае. Он встал на задней площадке второго вагона, и «четырнадцатый» маршрут повез его в центр. Трамвай дребезжал, шипел сжатым воздухом и медленно вез вчерашнего зэка в старый Санкт-Петербург. Входили и выходили люди: пенсионеры, студенты, домохозяйки, школьники, курсанты, милиционеры, дама с пуделем и дама с кошкой, дорожные рабочие в желтых куртках, нетрезвый плешивый господин средних лет… А журналист Обнорский ехал. «Четырнадцатый» нес его мимо Финляндского вокзала, по Литейному мосту над Невой с прогулочным теплоходиком, по Садовой, через заставленную ларьками Сенную площадь, мимо Никольского собора, предвыборных плакатов Анатолия Александровича и Владимира Анатольевича, мимо мостов и каналов, мимо голубого неба с редкими белыми облаками и росчерком реактивного самолета.
Он доехал до кольца, купил и съел мороженое… ну, вот ты и вернулся, сочинитель.
…Знать бы еще: куда?
* * *
Домой он пошел пешком. Вернулся усталый. И сел на телефон. Даже самых важных, первостепенных звонков было до черта. Он позвонил Сашке Разгонову и Цою. Он позвонил Никите. Он позвонил Ирине Ивановне Зверевой, матери Сашки Зверева, и разговаривал с ней долго. Он позвонил, наконец, в Стокгольм Ларсу и разговаривал с ним еще дольше. И наконец он набрал номер Кати — Рахиль Даллет.
…Перед тем как ей позвонить, он выкурил сигарету. Он сидел, курил, смотрел на телефон, оттягивая момент. Но вечно оттягивать его было невозможно. Обнорский затушил сигарету и взял трубку.
— Да, — сказала она по-английски. — Да, слушаю. Говорите.
— Это я.
И — тишина повисла. Похожая на вращение школьного глобуса, раскрученного пальцем. Похожая на уходящие вдаль рельсы.
— Это я, Катя… не узнала?
— Узнала… Узнала. Что ж так долго не звонил?
— Да я, собственно… Вот, звоню. Как у тебя дела?
— У меня-то? — спросила она, и Андрей уловил усмешку в голосе. — У меня, милый, нормально. Все, как говорится, на мази. А ты когда приедешь?
— Не знаю, Катя. У меня ведь еще и документов нет. Не только заграничного, но и советского, то есть российского, паспорта нет. А потом еще визу нужно получить.
— Ну, это не проблема. Николай Иваныч быстро сделает. Ты с ним связался?
Обнорскому показалось, что имя-отчество Наумова Катя произнесла как-то фамильярно, как-то по-свойски даже, и это сильно ему не понравилось.
— Нет еще, — ответил Андрей.
— А что же ты тянешь? Сейчас все твои проблемы на него замыкаются, милый.
И снова Обнорский отметил, что Катя сказала «твои» проблемы, а не «наши». И этот маленький пустяк неприятно его кольнул… все твои проблемы, МИЛЫЙ.
— Ты не тяни. Время, как сам знаешь, деньги, — сказала Катя, и он ответил быстро:
— Да, время, конечно, деньги… Сейчас и позвоню.
Видимо, она поняла, что разговаривала суховато и… неправильно как-то, что ли… и добавила другим тоном:
— Да ладно… Я по тебе, Андрюша, соскучилась и очень хочу тебя видеть поскорее, сочинитель.
…А глобус крутится все быстрей и быстрей, и все так же веет от него одиночеством.
Он действительно не стал тянуть и позвонил Наумову. Андрею хотелось, чтобы все это закончилось как можно скорее, потому что каждый день мог обернуться новой кровью, новыми убийствами. Это началось еще в сентябре восемьдесят восьмого на Кутузовском проспекте в Москве. И с тех пор, можно сказать, не прерывалась. Обнорский не знал, сколько уже погибло людей в битве за эти доллары. И сколько погибнет еще.
Думать об этом было страшно. Думать об этом не хотелось, но не думать он не мог. То, что уже произошло, не исправишь. А то, что предстоит, в какой-то степени зависит от него, Андрея Обнорского. В какой именно степени — сейчас сказать невозможно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53