А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Уже всем известно, что каждый получает то, на что способен, и всем диктаторам показано наглядно, что если снасильничать да убить, то мертвые воскреснут на другом краю света, спустя время или в сей же час.
И Веефомиту печально, что бездарные люди тоже думают. Растет Веефомит и ещё не понимает, что кому-то нужно и рис сеять, а кому-то звезды считать. И очень просто определить - исключение ты или нет. Если видишь в каждом самого себя, то ты и есть то исключение, к мысли о котором так неравнодушно человеческое самолюбие. Но мало видеть себя в каждом, нужно ещё иметь способность возвращаться из каждого к своему желанию с помощью вдохновения. Уже одно оно приходит непредсказуемо и не выдается пошапочно.
"Как надоела мне долина постных рож и резких ребят!" - брюзжит Веефомит, и его можно понять: он запер себя в четырех стенах и сотни раз бросает свое повествование как привередливую любовницу. Он уже понял, что не найдет успокоения, и будет звать Бенедиктыча, пока тот не придет. И он не знает, куда себя деть до его прихода. Он сотни раз ставил точку после божественных ночей и готов был наутро взять шляпу и отправиться в начертанный путь, но к утру точка перерастала в многоточие, и Веефомиту некуда было спешить, потому что у него и шляпы-то не было. Его высосанное за ночь тело желало забытья, а исписанные горы страниц казались мусором. Он пихал их в мешок отвергнутых рукописей или переделывал, испытывая физическую боль. Он один из немногих, кто узнал, чего хочет, но чтобы получить, нужно увидеть, а этого не видел ещё никто. И он превращался то в физика, то в лирика, в бухгалтера и психиатра. И не понимал, что давно уже выиграл...
Его никогда не раздражали, как например философа, "заоблачные устремления Бенедиктыча". Он принимал как аксиому, что за крохами доказательств стоит безграничный мир. И если после поступка Бенедиктыча наступила жизнь нищая людьми и событиями, то что с того, когда он верил, да, просто верил, что Бенедиктыч не оставит себе подобных в страхе и тупости. Знал Валерий Дмитриевич, что Бенедиктыч в каждом, а значит, к нему прислушаются, потому что ужасы и кошмары выдумали сами люди, получив творящую силу воображения. Когда ребенку подарят пластмассовые чашки, он обязательно поставит их на огонь и обгорит, чтобы позже понять о жизненной силе огня, сохранившей разум в людях.
А пока Веефомит сидел в своем заново обретенном доме и гадал: кончилась жизнь или только начинается. Все как-то приуныли и разбрелись. Была ночь, и Валериию Дмитриеву делалось неспокойно. Он хотел было выйти на улицу, прогуляться, но вспомнил о пустой будке и затосковал. Нет, не ухватить стройности, все носятся по своим орбитам, философ воет на луну и не соединить в целое разобщенные судьбы, каждый тикает и тикает, пока не исчерпает свою заданность. Уныние растеклось в воздухе и объяло миры.
Веефомит зажег свечу и стал смотреть на нее. Он просил. Сначала беззвучно и неуверенно, потом все громче и смелее. И он стал умолять себя, он требовал от себя, и с каждым словом его существо наполнялось силой. Он уже кричал, клокотал, корчился - и это был его последний шанс - выжить и сохранить сознание.
Он хрипел и шептал себе: "Роди детей! Роди, Веефомит! Пускай они придут к тебе с вопросом, чтоб глупость не имела рук и ног!"
Тогда-то железные стрелки часов повернулись вспять, приехал сбежавший от Светланы Петровны Строев. Он ввалился в дом вместе с пахнувшим гарью Бенедиктычем, и они одарили Веефомита языком и талантом, оставшись в нем ночевать навсегда. И города стали кубиками, а люди звездами, в ту ночь ни одна растоптанная в цвете сил судьба не была забыта - Веефомит принял и угощал всех. И растревоженные бледные калужане просыпались, липли к пыльным окнам и, вглядываясь в темноту, ворчали сиплыми со сна голосами: "Веефомит опять, наверное, мальчишник устроил!" А расхорохорившийся Валерий Дмитриевич, подслушав такое недовольство, выходил на крыльцо шагом седобородого художника и благодарил население за то, что оно есть, и яркие звезды над его головой вызывали слезы умиления у женщин из публичных библиотек.
И он бы добавил ещё не одно выражение благодарности взрастившему ландшафту, да свел бы с ума с десяток порядочных собак и покорил бы сотню девичьих сердец, если бы его не брали под руки гости и не прекращали это баловство, уводя его в свои серьезные миры, где все цвета для Валерия Дмитриевича сливалось в прозрачный...
Это была точка, а наутро Веефомит открывал глаза и ощущал, как расплавленная плоть капает с дивана на пол. И ночные голоса Строева и Бенедиктыча витали в комнате и уговаривали забыть о шляпе и, ужаснувшись многоточием, погасить печальную звезду.
"Скучновато у вас без баб-то", - отмахнулся Веефомит.
И разоблаченные голоса утихали, и ворох бумаг, если и не казался теперь мусором, все же вызывал раздражение тем, что до сих пор не разлетелся по свету.
"Как увидеть в этой прозрачности зеленый цвет?" - спрашивал он свой умывальник, одевался, отпихивал ногой голодного Нектония и выходил в город - посмотреть: существует ли на свете что-нибудь ещё и не сболтнул ли вчера чего-нибудь лишнего.
Наступали холода. Веефомит пел в самом себе, по привычке направляясь к дому Бенедиктыча. Он сжимал в кармане подаренную трубку и не замечал, что земля кое-где дала трещины, перепрыгивая, он принимал их за ремонтные канавы.
Он думал, что его жизнь требует нескольких аккуратных капель какого-то цвета, чтобы стать навсегда зеленой. Это как в мозаике: не будет образа, пока не вставишь последний крохотный кусочек нужной формы. И только насильственно убиенные, сумасшедшие и самоуничтожившиеся возвращаются в эту жизнь тысячи раз.
Веефомит вошел в музей и отдался воспоминаниям. Он сидел в кресле Бенедиктыча, пока не услышал далекий вой Нектония.
"Смышленый все-таки он пес", - подумал Веефомит и отправился в обратный путь.
Теперь он вглядывался во встречные лица и видел в них ненужное раскаяние. Ему захотелось взглянуть на хрюшку Бенедиктыча, он вошел в ворота парка, когда позади раздался колокольный звон и прижившиеся на куполах страусы поднимались в небо и кружили над городом, как настоящие чудеса.
Шел третий год от рождения Дочери Человеческой.
* * *
Сложные отношения у меня со всеми. Меня никто уже не воспринимает за реальность. Книга давно написана, а я все смотрю в бесконечность и купаюсь в ней, как в огромном блюдце-океане, я пью чай в своем просторном доме и упрямо вижу, как я был болен и приезжала моя москвичка, как она входит, а я лежу и думаю, что ничего в этом мире не было и не будет, кроме желания не быть столбом и шагать по дороге вечности. О, как тоскливо и муторно было жить, не зная дороги, не проходя мимо столбов. И даже столбу, когда он видит идущего, кажется, что и он (столбик) движется. Вот она иллюзия жизни! И потому впечатлительным столбам внимают другие, когда те рассказывают им о движении.
Ах, куда ты заводишь меня, моя рука!, если и сегодня люди продолжают верить столбам, если отрезок пути идущего увидят только дальние будущие столбы и пройдут его в своем воображении.
А пока я желаю сюжета. И он выходит из меня модой на домашних философов, которым ныне, слава богу, есть что поесть. Мне стало любопытно пронаблюдать, как они, лишенные глобальных проблем выживания, повели себя после отправления своих естественных надобностей.
- К моему изумлению, - говорит мне Нектоний, - разнообразие форм человеческой глупости бесконечно и служит, по-видимому, лишь твоей созерцательности.
Я слушаю долго и нахожу, что теперь они с удовольствием говорят обо мне. Философ раздражается и поет: "Уймитесь волнения, страсти, замри, беспокойное сердце..."
- Накаркаешь, - говорю.
Он спохватывается и тараторит что-то обратное, как и все теперь делают.
- Послушай, - спрашиваю, - ты все говоришь, что время рассудит. Но судить будут люди, а не время. Вон дельфинам-то наплевать, что их предки съели прорву тварей в джунглях.
Философ вздрагивает, он боится меня, считает, что я телепатирую, он подозревает, что я расщепил мир.
- Веефомит! - кричит он, - поубавь! Дай мне умереть спокойно. Пусть иллюзии, но не бей ты их смаху, как хрустальные вазы! Я уже не хочу ни посмертной славы, ни вечных споров, ни благополучия, я хочу пить чай, смотреть на тебя и плакать.
И нам впору плакать, потому что вклиниваясь в сюжет, в мой дом вошла Зинаида. И это была уже не та праздно эстетствующая женщина! У этого ожившего персонажа теперь сложно развитый ум.
Мы сухо здороваемся, и философ непослушной рукой наливает ей чаю.
- Н-да, - тянет Зинаида, и по блеску её глаз я вижу, что в ней созрела идея. Она утверждает, что за стенами моего дома идет жизнь, что я не такое уж исключение, потому что не учел кое-что, и что многие считают, что пример неучастия нашей компании в социальной жизни пагубно и заразительно влияет на молодые умы.
- Неужели опять пойдут процессы и процессии? - мигом глупеет философ, - уж сколько жили без них, нет, я ни за что не поверю!
- Не верь, дорогой, - говорит Зинаида, - ты, слава богу, пожил.
И она выразительно смотрит на меня. "Да, я такая!" - читаю я в её глазах и отворачиваюсь.
- А вот Валерий Дмитриевич верит, - продолжает она, - он же у нас вечно молод, и ему будет откуда черпать острые ощущения.
Я жду. Не для того же принесло. И она, не выдержав, заявляет торжественно:
Я объявлю себя Дочерью Человеческой!
И философ при этом виновато опускает голову. Вот и исповедывайся друзьям. Девочка, понимаешь, растет где-то, ведать не ведает. А тут уже трезвон пошел по своей слободе.
- Я знаю, - звенит Зинаида, - мало кто сразу примет всерьез. Но ведь так и должно быть. Я пройду с группой женщин от и до, и пострадаю за всех, приняв на себя все думы и беды нашего пола.
Мне остается сетовать на свою болтливость. Она пронюхала о настоящей Дочери и упрямая гордость взошла в ней, как слепая океанская волна. Больно умны стали некоторые люди, много знают, когда внутри у них пустячок. Вот, пожалуйста, пришла выпытать - кто эта Дочь, если ли, где она. Дай в руки ядерную энергию, и все тут.
Она смотрит когда-то голубыми глазами, и я вижу, что она верит мне, ибо по опыту знаю, что женщины за столетия вперед чуют материальное и ради пустяка так любопытствовать не станут, да и не привык я игнорировать женщин. И объясняю единственное, что могу сказать о том, что такое Дочь Человеческая - так это, по крайней мере, что она не претендует на мужской ум и осознала именно женское назначение своего ума и свой природы.
- И все? - наивничает Зинаида.
Я киваю. С какой стати я буду рассказывать этой неудовлетворенной женщине, что Дочь Человеческая поймет то, что ей подсказано, но что сам не домыслит мужчина?
Я вообще решил сейчас же изъять Зинаиду из книги, потому что пока есть она, в мире будет нелепостей больше, чем нужно, и миллиарды женщин могут делаться кривыми столбами. Мне так и не удалось свести её с ума и потому пришлось сказать: "пуф", чтобы этот упрямый персонаж покинул книгу.
- Мог бы для неё и другой финал придумать, - ворчит философ - болезнь какую-нибудь или привел бы к миролюбивому тезису. Она мне была все-таки женой.
- Не одному тебе, - пошло заявляю я и не нахожу себе оправдания.
- Я знаю, что ты скажешь, - упрямо говорит он, - что все имеют одни и те же органы, но по-разному ими пользуются, и одни выдавливают из данного им каплю, а кто-то океан. Но все же я прожил с Зинаидой Ильиничной столетия и не могу подходить к ней с высокими требованиями. Человек привязчив, он тащит с собой в могилу дорогостоящий пиджак и целует перед смертью своего лохматого пса, и к тому же, нужно быть снисходительными.
Я соглашаюсь и возвращаю Зинаиду попрощаться. Они остаются вдвоем, а я выхожу во двор и закуриваю трубку.
Небо-то сегодня! И вообще, наконец-то стало тихо и тепло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60