А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

И это одно из его самых мудрых решений.
Я смотрю на него с надеждой, я вытесняю из головы весь скептицизм, все недоверие, я хочу, чтобы он говорил, ну ещё немного, самую чуточку, чтобы раскрылся весь, разом освободив меня от пут и боли. А он молчит.
- Пусть эти глазки, эти лапки оставят меня в покое! Мне осточертела их возня, я не желаю участвовать в их крысиных переворотах! Гадство какое, господи! Откуда знаешь ты, чем был обеспокоен бог? Ты что, следил за ним в щелочку? Что ты ходишь вокруг да около. На то ты и есть он, чтобы давать ясные ответы. Говори!
Он внес ещё больше сомнений, поинтересовавшись, не считаю ли я, что цель давно достигнута, пробы сняты, а реакция продолжается по инерции, как в каком-нибудь романе под заглавием: "забытые пробирки". Потом понес какую-то чепуху о звездах и вселенной, о языке плоти и древе познания, о сохранении энергии мук, о желании дружбы и задачах творчества и вдруг остановился, и удивленно на меня посмотрел.
- Ну?! - с тихим бешенством спросил я, подозревая, что он меня ловко дурачит.
- А разве в прессе ещё не было сенсаций о нахождении итогов, ну там, выходов, концов, истины или об открытии храмов в конце дороги?
- Ну нет же! Нет же! Как ты меня мучаешь, ты меня терзаешь сильнее, чем крыса!
- Ну тогда, - совершенно успокоившись, сказал он, - я просто слишком далеко забежал вперед. Скверная штука, когда рука не успевает за движением мысли.
И он ушел.
Я был как выжатый лимон. Встал и поплелся посмотреть на крысу. Она все сожрала и ковырялась в собственных испражнениях. И я безо всякого удовлетворения высыпал ей, как заботливый птичник, все, что у меня ещё оставалось: крупы и пакеты, которые принес он, яйца и даже соленые огурцы, которые я так любил с картошечкой. К вечеру она сожрала и это, кроме огурцов, что меня позабавило; я подумал, что и он посмеялся бы со мною вместе, не посчитав, что и теперь моя рука не поспевает за движением мысли.
Веефомит как стекло.
Веефомит дымил трубкой и щурился как будто от дыма, на самом деле ему, как и прежде, было горько-сладко вспоминать москвичку. Он думал, что она была открыта для больших целей, а он, глупый Валера, не мог ей их дать. Как это странно, что она хотела так легко с ним расстаться, ведь у неё была кристально-чистая душа, улавливающая тончайшие оттенки и полутона. Ее мог обмануть любой, и эта ребяческая доверчивость бесила Веефомита.
Нет, она вряд ли любила Кузьму, она его понимала, вернее, чувствовала, что стоит за ним. Чувствовала его ценность - это и была страсть. Ни она, ни Веефомит тогда не знали об этом чувстве ценностей, что это закон природы и, может быть, самый великий в женщине.
Позднее Кузьма осмыслил, что именно тогда стряслось. Это же понял Веефомит, и сегодня он впервые заговорил о своей давней муке, прячась за клубами дыма:
- В женщине принято видеть сдержанную страстность и разнузданную, так издалека начал он и долго подкреплял обе точки зрения историческими причинами, пока вновь не вышел на прямую, касающуюся обоих. Кузьма Бенедиктович понимал, что разговор окажется долгим, и ждал, когда сквозь дым проглянут глаза Веефомита. - Я думаю, - продолжал тот, - что существуют и биологические причины для всех видов поведения женщины. Но все эти причины есть производные от фундаментальной основы назначения женщины. Во всех изначально заложено стремление к высшим формам материи, к иным ценностям, которые все ещё не открыты действительностью, стремление от плоти к, я бы сказал, над-плоти.
- М-да, - буркнул Бенедиктыч, раздражаясь, что дым так и не дает заглянуть в глаза.
- Есть такие, - продолжал Веефомит, - у кого это стремление так сильно изначально, что они не могут его утратить, несмотря на любые требования и тяготы действительности. Я согласен, что достигнуть над-плоти может мужчина, вобрав в себя женщину, которая поддерживает его в этом стремлении.
- Э-ва, - сказал Бенедиктыч, но дым так и не рассеялся.
- Если такая женщина не находит мужчину со стремлением, она может искать его всю свою жизнь и в идеале у неё должны быть терпение и интеллект, иначе она просто не поймет - кем и ради чего обладает, если и встретит того, кто может даровать достижение над-плоти. И чем больше она ошибалась, тем слабее в ней стремление.
- Не уверен, - сказал Бенедиктыч, но Веефомит и не подумал остановиться.
- Лучше, если навсегда кто-то один. Все равно первый выбор бывает наиболее интуитивным, а интуиция в этом случае порождена основным назначением...
- Но мода и нравы? - перебил Кузьма Бенедиктович; услышав, как Веефомит торопливо затягивается, он понял, что в трубке больше пепла, чем табака.
- Я не мог её так быстро приблизить к цели, как ты. Может быть, и вообще никогда бы не смог, - дым рассеивался, и Веефомит заспешил, - а без неё я и сам не могу. И получилось, что все мы трое остались одни. Но скажи, почему ты отказался? Она бы тебе помогла, она тебя искала...
- Все это чистый идеализм! - не удержался Бенедиктыч. - Ты же философ, а позволяешь!..
Дым рассеялся, и Бенедиктыч словно отошел ото сна. У него появилось подозрение, что смерть Веефомита ему приснилась, остался лишь горячечный восторг, подобный радости пробуждения в момент собственной приснившейся смерти.
"Не сон ли и вся эта наша жизнь?" - спросил он себя и увидел виноватые глаза Веефомита, из которых даже время не сумело изгнать боль по москвичке.
- Ты хотя бы сегодня помолчал о ней, - попросил Бенедиктыч и укорил, меланхольный ты парнишка. Ум у тебя какой-то испуганный, что ли...
Помолчал и взялся набивать трубку. Веефомит отметил, что Бенедиктыч волнуется: спешит закурить и затягивается жадно. Уже тысячу лет они оба не испытывали такого вот напряжения. И в четвертый раз Веефомит пытался отразить этот диалог на воображаемой бумаге. Рвал и жалел отвергнутое. Не желал, чтобы Кузьма получился созерцательным и конечным. Все, что он говорил, действовало неотрывно от его облика, от его голоса, мимики и мгновенно омертвевало, застывая на бумаге. Выходило умно, ясно - и только. И Веефомит бился над своей сверхзадачей, проклиная тысячи мелких эмоций, хаос паразитических слов, разрушающих тончайшую мысль диалога.
"Зачем это желание отразить точно и ярко, перенести биение сердца на материю? Кому это нужно, если мне достаточно, что полнота понимания всегда со мной", - терзался Веефомит и спрашивал:
- Ты хочешь свести с ума слабосильных и позабыть толстокожих? Или же ты надеешься насладить любителей изящных смыслов?
- Бывает, - буркает Бенедиктыч, - когда ум гораздо глупее плоти.
Наверное это так, соглашался в себе Веефомит, проклятый ум сдерживает порывы, заставляет сомневаться абсолютно во всем, и такой вот умный и ироничный стоишь на месте, а мимо, куда-то устремившись, несется жизнь. А у тебя одни перечеркнутые возможности.
- Был такой человек, - Бенедиктыч глубоко затягивается, - заплутал он между злом и добром. Сделает хорошо, оно плохим оборачивается, и наоборот. И все ему хотелось увидеть всех добрыми...
Веефомит слышал, но не видел; сизые облака дыма росли на глазах, Бенедиктыча будто заштриховало, остались ноги в тапочках и рука на подлокотнике кресла.
- И потому тот человек, - слышал Веефомит, - старался восхитить людей чем-нибудь необычайным. Пытаясь объединить, он или же разрушал, или выдавал умопотрясающие идеи в страхе, что они превратятся в обыденное понимание...
Голос Бенедиктыча становился все глуше, и трудно было дышать, дым ел глаза и медленно уползал в окно.
"Какая разница что он скажет, если это не я, а он", - мучился в кресле Веефомит.
Время шло, а Бенедиктыч все говорил, и нельзя было понять, смеется он или серьезничает. Это продолжалось так долго и нудно, что и странные слова: "Я гипнотизирую мир" проскочили незамеченными и не задержались в памяти Веефомита. Они давно изучили друг друга этим многолетним разговором, который водил их вдоль черты, за которой открывалась следующая часть романа, и кто-то должен был остаться, а кто-то уйти - туда, где радость и печаль вольются в иные формы; и каждому казалось, что один остается, а другой уходит - так было всегда, и они привыкли, что так было, а значит, и теперь будет, как прежде, не сознавая, что подобное понимание и задерживает обоих у этой желанной черты, за которую каждый должен переступить с собственным опытом.
И можно было бы тысячу раз возвращаться к этому разговору, и, наверное, они оба не двинулись бы с места, растрачиваясь в этом тончайшем противоборстве, если бы сегодня Кузьма Бенедиктович, истерзанный собственной речью, не сказал раздраженно и вымученно:
- Ты прав, конечно, я всегда знал, отчего она умерла.
И Веефомит заколебался, смешался с табачным дымом, сделался неуловимым, как туман, призрачным, как стекло, и растрескался, как тот осенний лед, когда её нога наступала на эту хрусткую лужицу...
А Бенедиктыч ещё долго сидел, устало смотрел на пустое кресло, думал и сосал погасшую трубку.
Фиолетовое.
Действительно, разум может оказаться помехой, ибо он пытается осознать бесконечность и порой постигает несовершенство человеческой природы. И, естественно, ужасается. Как ему не плакать, если он беспомощен и у него нет орудий, которые могли бы изменить по его воображению собственную плоть.
Действительность меня теперь не смущала. Конечно, я все ещё грешил желанием видеть её в лучшем варианте. Но я уже понимал, что это желание всего лишь мой эгоизм и выражение инстинкта стадности. Не смог бы я успокоиться, если бы все оделись в красочные одежды, прикрыв свои крысиные тельца. Я был теперь очарован созерцанием иерархии познания. И все людское, стихийное и взрывоопасное, со всеми этими душераздирающими попытками совладать с собственным разумом, корчами и потрясениями, желанием добра и предательствами своих же чистейших желаний - представало передо мною великой основой движения, гармоничной спаянностью элементарного и сверхсложного, откуда прорастает невидимая ниточка мысли. Наверное, я взращивал в себе идеал, включающий в себя миллиарды понятий, и чтобы достичь его, мне стоило познать сумасшествие крысы, дабы разобраться в своих ощущениях и взять в от них настоящее...
Вслед за состоянием очарования иерархией познания ко мне пришел восторг, и я вцепился в него, как в спасительную соломинку. А он пришел и сказал, что соломинки иногда разбухают до размеров бревна и их прибивает к берегу. Я не верил. Я и сам теперь брезговал пылкостью призывов и всяческими пафосами.
- Многое заложено в каждом, - посмеивался он, - но для одного дар служит кривлянию, а в другом дар способствует совершенству. Есть похоть, но есть и познание возможностей единства.
Он рассказывал мне о мудрости меры, о мечтах и анализе - спутниках меры.
- Кстати, - говорил он, - ты посчитал, что у разума нет инструментов или орудий, которые могли бы реализовать его желания. Есть мысль, а язык материализует её в слове: и всякий получает по силе мысли и точности слова. Не стоит только материализовывать желание кулаками, не правда ли?
Я понял его намек и заявил, что я бездарен, ну не бездарен, а не мое это.
- Да, да, - серьезно сказал он, - есть такое, когда люди хотят всего лишь доказать, что они умны и что-то из себя представляют, и это желание превалирует над ценностями, с помощью которых они добиваются своего. Но мое - не мое, а для тебя другого пути нет.
- Я усвоил твой урок. Всего-то и нужно - сменить дом! Плоть - это ум, и я женюсь! - сказал я, и он понимающе рассмеялся.
- Ты чудовищный максималист. Не женщина ради мужчины, не мужчина ради женщины. Впрочем, может быть, тебе так и нужно.
Я не успел его спросить - что нужно - жениться или быть максималистом. Он сказал:
- Ты уже знаешь, что она сдохла?
- У неё же была пища. Это ты сделал?
- Нет, что ты, о равновесии и благополучии мечтал ты. Может быть, она сдохла от болезни или от старости?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60