А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

А в тишине у него резко падала работоспособность. Он начинал вслушиваться в беззвучие и чем больше вслушивался, тем быстрее утекал в пугающую пустоту. Тогда он включал погромче музыку и возвращался к себе, к своим типам, к чувству благодарности Зинаиде, за то, что она выбрала из всех его, и за её понимание.
Он никогда не задумывался что больше ценит - сам процесс отключения и ухода в себя, когда мозг работает вне усилий собственной воли, а рука автомат, или те истины, которые открыты и которые суждено открыть. Философ твердо знал одно: человечество прошло долгий путь от невежества до употребления многих видов материи и энергий, но так и не дало ответа на вопрос: зачем человек делает, творит и вообще дышит.
Философ смотрел далеко назад и пытался разглядеть взорвавшуюся точку, породившую бесконечное количество массы. Он то верил во взрыв, то насмехался над уверовавшими в него. Порой он зримо видел эту мифическую точку, которая вот-вот должна набухнуть от какого-то не менее мифического воздействия и лопнуть для созревания плодов с семенами точно таких же точек. О созревании плодов философ ещё не думал, но то, что взрыв как бы был и в то же время его как бы не было, допускал.
Зинаида не мешала ему. Они забрали Любомирчика, и теперь она целыми днями гуляла с ним, приобщая сына к вечности. Она была благодарна Веефомиту, который после перевала перестал называть мужа философом Грубой Дырки и если раздражался, то дразнил его Нектонием, а в обычном состоянии нарекал философом. По её мнению, такая перемена означала признание философских способностей мужа,
Коллеги теперь часто сходились и спорили до полночи, так как оба давно не работали в училище и отчитывались о результатах и объемах деятельности только перед собой. Зинаида любила присутствовать при встречах, если даже Веефомит начинал ядовито фантазировать:
- Ты, Нектоний, конечно относишь себя к познавательному типу, и с этим трудно не согласиться. Но что это за явление, когда познавательный тип сюсюкается и заискивает, когда он при всех своих достоинствах скатывается до истеричного визга, банальнейшего крика души?
- Среда топчет, - бормотал философ, а Веефомит продолжает язвить:
- В наше замечательное время жить так убого и скудно - просто преступление. Вот скажи, Философ Нежной Дырки, ел ты в этом году вдоволь помидоров или желто-красных груш? Ты хоть раз в жизни одевался во все белое и плыл на серебристом теплоходе по океану?
- Да зачем мне все это? - взревел философ, опрокидывая локтем чашку. Я доволен! Я хочу мыслить, а не потреблять!
Веефомит довольно улыбнулся.
- Другого ответа я от тебя и не ждал.
- Нет, ты ждал! Ты все меня в какую-то лужу хочешь посадить. Ты хочешь доказать, что я ущербен и не способен продвигаться по лестнице познания.
- Я этого не говорил, - сказал Веефомит и ушел, сожалея о сказанном.
И философ думал, думал, пока не написал следующее:
"Я не прошу уважаемую власть печатать шлаки моего развития и жизнесгорания, т. к. слепо верю в постепенное ослабление механизма подавления индивидуального мышления, но так как оказываюсь непонятым, непринятым, а значит, и преждевременно рожденным, прошу проявить элементарную гуманность и выделить мне, моей жене Зинаиде и нашему сыну Любомирчику нужную жилплощадь. Потому что если я сейчас не работаю на государство, то кто знает - когда-нибудь мои идеи принесут скромную пользу людям. Денежного вспоможения я не требую - проживем кустарными ремеслами и собирательством.
Могу сказать больше: мой мозг горит, я не в силах отвечать за процессы, происходящие в нем. И я не ручаюсь, что при полном игнорировании моей личности, не совершу какой-либо антиправительственный поступок. Либо начну мутить народ, либо совершу теракт. В крайнем случае - сожгу себе в протест.
И если вы не пойдете навстречу моей просьбе, то лучше изолируйте меня, уберегитесь, залейте мой горячий мозг водой! Я повторяюсь, но я действительно не могу поручиться за то, что из меня выходит или попросту прет.
С любовью к созданному вашими усилиями государству - самобытный философ - Нектоний".
Ответ был получен незамедлительно и звучал так:
"Отрадно заявить, что в нынешние времена мы можем позволить содержание самобытных чудаков различных направлений. И очень жаль, что вы не обратились за помощью раньше. Сегодня мы с удовлетворением сообщаем вам, что отдано распоряжение, чтобы там у вас на месте с должным вниманием отнеслись к вашей самобытной деятельности. Вам уже выделена квартира с удобствами и с кабинетом, и лично от нас посланы письменные принадлежности и печатная машинка (безвозмездно). Мы не можем обещать, что все труды ваши будут опубликованы, потому что не знаем, о чем в них идет речь. Но вы не унывайте, почаще вспоминайте мыслителей прошлого, которых тоже не сразу поняли современники. Главное - ваш сын Любомирчик по-прежнему может ходить в ясельки-сад на льготных условиях. И за его будущее мы ручаемся. Извините, но это все, что мы пока можем для вас сделать".
Внизу стояла правительственная печать, а под ней росписи.
- Ну и что! - сказал философ Зинаиде.
- А может быть, нужно было и про пароход и про белую одежду написать? - гадала Зинаида.
- Ну да, и про помидоры и про груши. - И вдруг его осенило: - Слушай, а не хотел ли он доказать, что настоящего мыслителя должно хватать и на благополучную частную жизнь?
Зинаида признала это предположение гениальным, но они оказались не правы. Не удалось им разгадать витиеватую речь Веефомита. Он просто не сумел сказать тогда, что жизнь гораздо шире, объемнее всяческих специфик и одержимостей, и что если ты претендуешь на всеобщее зрение, то должен быть всюду хотя бы со своими воображаемыми желаниями, и если ты не страдаешь от убогости житейских мелочей и не знаешь о гармоничном чувстве взаиморавенства души, тела и окружающих тебя форм, то как тогда увидеть целое, действительно способное иметь свободную волю над этим миром?
* * *
Был вполне симпатичный денек, вызывающий у состоявшихся людей лирическое возвышенное состояние.
Бенедиктыч сидел у окна, чувствуя невесомость своего видавшего виды тела. Ему было восхитительно приятно вот так смотреть на теплый зимний пейзаж за окном, на голые деревья и гроздья сосулек на старом карнизе.
Все формы были так близки, жизненны и в то же время недоступны и холодны, что Кузьма вдруг ощутил себя всем этим, и приметил себя, сидящего у окна, счастливого и ровного, такого, каким бы хотел себя видеть; он поймал себя на признании счастья, дотронулся до реального подоконника, увидел, что вот этот кусочек жизни за окном и он здесь в комнате и являются всей жизнью, всем, что есть, что никогда не видано, что невозможно охватить взглядом, впитать умом и телом, но что присутствует сконцентрированное в этом кусочке мокрого пейзажика и в подоконнике, шершавости ладони и потикивании часов; и когда Бенедиктыч подумал, что где-то сейчас кто-то умирает, крича от боли, измучен и одинок, ему стало ещё благостнее от того, что он принимает и это, теперь уже спокойнее и мудрее, уверовав в доброту первоначального смысла, вбирая в себя все: и цвета, отраженные в сосульках, и самого себя со всеми мыслями с себе, о концах и началах.
Он плыл в этом ощущении лирики здорового думающего человека в присутствии расширяющейся жизни с восторгами от её сложности и непредвиденности.
Он нежился в своих ощущениях, зная, что они временны, что спустя мгновение-другое им завладеет иное чувство, эта волшебная насыщенность утечет куда-то, оставляя за собой тихую затаенную печаль. И быстрые мысли теснились, раздразнивая поспешное желание ухватиться за ниточку бытия, и тогда он начинал думать все игривее и вольнее, укорачивая расстояние между детством и старостью:
"Неправильно относятся к смерти. Я помню этот молчаливый детский ужас перед ней. И вот клоуны: тумаки, падение, боль, слезы. Зрители смеются. И смерть - падение, боль, слезы. Как смеются над прошедшим ужасом, подшучивают над нелепым страхом в темноте, над комичным поведением дерущихся, над безоглядным бегством, как зрители, надрывая животики, хохочут над бедами клоуна, так природа улыбается над нами, над детской боязнью взрослых войти в темную комнату смерти, ей весело, потому что, как и зрителям, комичное является ей в трагичном, и она точно так же прыскает в ладошки, прижатые к неподвластным губам, как двое её малышей у гроба матери; и, быть может, от того она с такой легкостью расстается с младенцами, убиенными, юными надеждами, расплавленными в лаве и исчезнувшими в морской бездне. Она-то знает, что под гримом клоуна прячется совсем иное лицо. В этом её принципе, скорее, законе зрительского смеха над человеческими трагедиями, есть нечто загадочное, что хранит тайну, радостную тайну смерти.
"Мысли текли ровно и казалось - вот-вот - и Кузьма Бенедиктович постигнет все, коснется сердцевины, настанет триумфальный конец и можно будет задернуть занавес,
Но как только он начинал об этом думать, то ощущал резкое покалывание в пояснице и тревожное биение сердца. И в который раз Кузьма Бенедиктович задавался вопросом:
"Может быть, нельзя лезть за кулисы жизни, ибо сама попытка взглянуть на механизмы управления спектаклем гибельна, и поясница предупреждает? И когда примешь, что так же хорошо умереть, как хорошо жить, тогда и сольешься с ней?"
И он смотрел на сосульки, на голые деревья, на талый снег и редкие снежинки...
В окно была видна тропинка к подъезду. Вот из-за угла дома на неё ступила женщина - в черном пальто, вязанной шапочке, походкой конца восьмидесятых. Она быстро шла к подъезду, а Кузьма Бенедиктович узнавал её и холодел, не волен двинуться, парализованный.
Наверное, с того момента у него и начал прогрессировать паралич, наказавший его неподвижностью.
Она, конечно, приехала не за тем, чтобы у Кузьмы, у её единственного Кузьмы, начал прогрессировать паралич. Она и наказать его не сумела бы и не собиралась, она бы исполнила любую его просьбу, попроси он ее; и она приехала не из-за него, хотя и болела им так сладостно и так мучительно долго; она приехала всего лишь к дочери, которая к 2000 году должна была стать матерью.
И она ещё не знает ничего: ни о параличе, ни о главной ошибке Кузьмы и интуиции Веефомита, ни о материнстве дочери. И как ей, непосвященной, узнать, что она ступает бабушкой ещё не родившегося внука, когда в ней самой, горькой и напряженной, ещё не сгорела молодость и не иссякли девичьи слезы.
И от всех этих узорчатых мыслей и строк Бенедиктыч ощущает настойчивое покалывание в пояснице. Он встает, идет к двери, представляя, как она впервые переступит порог его дома, желая, чтобы это было так, чтобы момент её появления присутствовал в нем всегда, и вот она уже вертит ручку замка...
А когда она, наконец, переступает порог, он лежит у её ног, скорчившись от внезапной боли, чувствуя, как не подчиняется тело, понимая все и бессильный объяснить ей, что же с ним стряслось.
"Боже! Боже! - восклицает он в себе, - зачем придумано так! Зачем ты задумал так, не дав мне ни страницы будущего!"
И тогда он видит, что в который раз начинается все тот же путь, с теми же лицами и с теми же неудачами, и теперь с нею, и от её глаз темные закоулки жизни становятся все светлее, пока этим светом не заполняется пространство, в котором он отныне не мыслим без её походки, черного пальто и без её посвященной души.
* * *
Никак не ожидал увидеть её в Калуге. Трясся в чертовой электричке, то дремал, то глазел на паршивейшие пейзажи за окном. Но зато, вспоминая, как отрекся от машины, словно мальчик, поднимал плечи и расправлял грудь, стреляя в пассажиров гордыми взглядами. Но пассажирам было все равно отрекся ты в пользу жены или только сделал нравственный жест - они, как рыбы, закатывали глаза, держали сумки и были бледны от недосыпа, тряски и неудобных поз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60