А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

могут ли быть настоящие друзья у правителей государств и желали бы вы стать таким другом?"
Довольно странно стал вести лекции Веефомит. И его коллега философ грубой дырки считает, что такими методами подрывается авторитет отечественной философии. "Вам бы в женской гимназии, а не в производственном комбинате преподавать!" - нападает он, выловив Веефомита на лестничной площадке. Но Валерий Дмитриевич по-прежнему избегает острых дискуссий.
- Чего не скажешь о Строеве. Он уже с полчаса рубит правду-матку, все как есть вываливает на своих приятелей, и те поражаются, что можно не только так ясно видеть, но и говорить. Марк Иванович слушает, не переставая пасьянс раскладывать, а Сердобуев улыбается, как захваченная врасплох девица.
- Чуть вылезли из кризиса - и опять амбиции! - ораторствует Строев, Вчера только новые штаны надели, а сегодня гонору - ну что ты! - никого не боимся, бульбой закидаем. И вот тебе - талантливого человека в сторону, сделал свое дело - отойди - теперь наша очередь царствовать. Один с сошкой, семеро с ложкой. Сколько можно! Все! Завтра письмо в правительство напишу!
- Этому Нематод с Сердобуевым не удивились. Они привыкли. Леонид Павлович часто в конце политических споров грозился разродиться письменным протестом. Однажды все-таки написал по какому-то поводу, но так и не послал. Как истинно русские люди, приятели Строева полагали, что наверху свои дела, а у людей культуры и близлежащих к искусству - свои; разделение труда и удовлетворение потребностей; что друг другу мешать? - выплеснули эмоции, похаяли один другого - и за дело.
И кто его знает, фактические то слухи об отречении или так себе круги на воде от камня, брошенного дураком или злопыхателем. Со Строевым понятно - у него есть причины поверить - память об апельсине и уютном разговоре живет в его воображении и подпитывает в нем веру в справедливость. Но зачем же бедняге Раджику грозило в один ужасный миг завизжать нечеловечески, забиться в истерике от гнева на несовершенство (не свое, к тому же) мира, который в детстве обещал быть бесконечным и солнечным, как летний утренний лес у голубого озера, где каждый человек опрятен и идет всем навстречу с дружеской улыбкой. Не от того ли он бывал на грани безумств, что наслушался разных гадостей, разуверился в выживших и заскорбил по павшим? И не смог бы Копилин проклинать мать и отца, заглянув за шторку спальни-прошлого, где отец бы истязал мать, а мать дурела и блудила бы в отместку напропалую. И если нет проклятия и нет надежды, чего ещё ждать, кроме истерики?
"Не буду я об этом писать, - в минуты откровения говорил Раджу Веефомит, - мало кто поймет, а страхов и так достаточно. И потом, я сам в своей жизни говорил так мало добрых слов, а дел добрых сделал и того меньше. Больше жду, чтобы мне подарили..."
Далее Веефомит молчал, переваривая ощущения низости, прощая всем, в том числе и Строеву, его исконно русскую болтовню.
И уже гораздо позже, когда любые слухи устроили всякую возможность существования, спалив мешок с отвергнутыми сюжетами, без малейшего намека на какие бы то ни было власти, и испытав огромнейшую ответственность перед доверием, которое проявила к нему жизнь, изрядно поседевший, все ещё жилистый и живучий Веефомит, в небывалом восторге написал на белой стене черно и крупно:
"О поверьте! Не каждый увидит в грязном пыльном булыжнике - метеорит, того самого стремительного и светлого странника, который прежде чем упасть вам под ноги, преодолел вечность."
Что он этим хотел сказать, калужане до сих пор только догадываются.
Оранжевое.
Он пришел поздно ночью, когда я давил кочергой крысу, попавшуюся в мою ловушку.
Я давил её - она верещала, я давил её - и весь человеческий мир осуждал меня и мой палачизм.
Но я давил, сжимая пальцы, эту мякоть и эту тварь, потому что всегда видел в ней пародию на самого себя.
Я давил самого себя этой кочергой, и сам корчился и пищал под железным прутом, взывая к жизни, желая жизни и только жизни.
И это из-за меня ополчился весь род человеческий на давящего кочергой.
Это я, мягонький и гибкий, задыхался и умолял, и каялся, обещая не шастать по кастрюлям и пакетам, проклиная острые зубы и нюх свой, обещая не грызть пол и стены, божась забиться в глубину дыры и дрожать, и дохнуть, но, пожалуйста, не сейчас, ещё один глоток жизни, ещё один вздох, одна вечность плоти, ещё пару часов, минут, секунд не знать, кто ты и что ты, откуда ты и зачем ты. Еще один раз побыть в раю наркотической оболочки.
Он давил, и я видел, что он то, к чему однажды чуточку повела меня природа, но выбрав, сделала из него всепространственную живучесть, властную по воле случая придавить меня. Я видел, что ему надоела эта возня, мой поиск под полом, мои игрища и потребности, ему опротивело видеть во мне себя, безразличного к вопросам кто ты, что ты, откуда ты и зачем ты.
Я давил, кривясь от брезгливости и мерзости, и был мерзок самому себе. Я был одинок, хотя и взывал своим поступком о помощи. И никто не мог войти и понять, что со мной происходит и ради чего такие корчи.
Я должен был раздавить её, чтобы уже никогда не участвовать в этой тупой крысиной возне. Я хотел разом избавиться от её облика.
Она задыхалась и дергалась, скрежеща когтями и упираясь лапами в дно бака. Она хотела вытянуть из-под кочерги свою крысиную голову. Она была пушистая и рыхлая, она хрипела от ужаса, и её крысиный мех дыбился от напряжения, каждая её клеточка вопила о пощаде.
Я проклинал её за все эти ощущения мерзости, за те часы, когда я думал о ней, потакал ей, следил за её скрытой жизнью. Она сидела во мне. Я её давил, а она не подыхала.
Он неслышно вошел и посмотрел на бак. От неожиданности я ослабил давление, крыса выскользнула из-под кочерги и затравленно заметалась по дну бака.
Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, и заговорил о чем-то житейском.
Он сказал, что заглянет еще.
И я стал кормить крысу, надеясь, что он придет и подскажет, что же мне с ней делать.
Она же, как ни в чем не бывало, ела, прыгала и стрекотала, мечтая о своей дыре.
* * *
Бенедиктычу было как-то все равно, когда он прочел письмо Максима, хотя он и отговорил его не подписываться, а вот москвичке и особенно Веефомиту сделалось не по себе, когда они услышали о письме.
- Допрыгались! - воскликнул Веефомит.
Максим жил этажом ниже и часто заходил поспорить о переселении душ и о будущем. Вел он себя скромно и был то катастрофически внушаем, то непробиваемо упрям. Как написал бы о нем Веефомит, это был мешковатый парень с несколько выпуклыми глазами, широкобровый и бледный, с уже начавшей лысеть головой. Таких, наверное, тысячи, но пока он отличался от многих. Ходил он деревянно, и все движения у него были механические, в каждом его жесте зримо отражалась тягучая мучительная работа мозга. Он поднимал руку, и она двигалась не единственным порывом, а толчками, импульсами. В каждом его шаге виделся прерывистый, хаотичный процесс расщепления трудноваримой мысли.
Он был смешон, он доводил своим обликом до истеричного смеха, можно было умереть от хохота, видя, как и он подсмеивается, не совсем понимая, над чем смеются другие.
Москвичка считала его полудебилом, Валера Веефомит называл его Макси, а Бенедиктыч, увидев его, всегда вздыхал. Во дворе над ним подтрунивали и не совсем безобидно, так что Веефомит один раз оказался свидетелем, когда это полусущество плакало на лестничной площадке, приговаривая: "Я не олигофрен, мои родители пьяницы..." Веефомит задохнулся от душевной боли, увидев, что Максим сознает свои недостатки и терзается ими.
Как и все на этом свете, эта высокая трагедия имела под собой основу. Мама Максима сгинула без вести ещё в голубом его детстве, а папа кончил жизнь в лагерях. И, наверное, судьба эта сложилась бы ещё печальнее, не будь у Максима бабки. Она много повидала и сделалась сложной старушкой. Соседи называли её тронутой, и кто её знает, может быть она и была с отклонениями от соседских норм, но зато внука поднимала, себе отказывала, выращивала его для жизни. Она не упрекала Максима, когда он в старших классах приходил домой пьяненький, она не переживала, как он окончит школу. Будь любая другая школа, Максим её не окончил бы вовек. Но уж очень то была дрянная школа, какая-то всеми министерствами забытая, таких и нет больше вовсе. Возможно, что бабка считала - чему быть, того не миновать, но в то же время она, это уж точно, никогда не ставила под сомнение нормальность своего внука. За него она всегда могла постоять. "Максим ещё младенец", мудро говорила она, когда "младенцу" шел двадцать третий год.
В двадцать два с половиной, смущенный Кузьмой Бенедиктовичем, Максим взялся за древнюю историю и философию. На него как-то гипнотически действовали слова "бессмертие", "вечность" и "бесконечность". Он их произносить боялся, а когда слышал их в употреблении Бенедиктыча, то казалось, в нем все замирало. Веефомит давно заметил эту странность и многое бы отдал, чтобы узнать, что возникает в голове у Макси в такие минуты.
С увлечением историей дело шло из рук вон смешно. Кузьма опасался, что Максим свихнется, и избегал с ним встречаться. Но у Кузьмы тогда был здорово подвешен язык, его самого куда-то несло, и мысли возникали и гасли мгновенно, он не мог без постоянного общения, и на первого встречного обрушивался каскад философских вопросов.
А у Макси мысль раскручивалась и закручивалась с трудом. Его сознание не в силах было вместить хотя бы какую-то составную часть целого. Вначале он пугал Кузьму тем, что, сказав два-три слова, не мог вспомнить, зачем их говорил. На такую работу мозга можно было смотреть лишь с состраданием.
Нет, Кузьма не брался делать из Максима героя, он вообще не думал о перспективах его развития, было не до него. Так же, как и никому не было дела до Кузьмы.
Максим путался под ногами. Он работал на каком-то предприятии кем-то посменно и в свободное время топтался на кухне в квартире, которую снимали Веефомит с москвичкой и Кузьма. Последний часто впадал в состоянии меланхолии и мизантропии, тогда и Максиму перепадало, хотя он вряд ли понимал колкие шуточки и иронию.
Зато Веефомит понимал все как нужно и даже более остро, чем требовалось. Не было покоя ему с Кузьмой, рушились любые ценности, Кузьма заставлял плыть без опоры. Веефомит дивился на его острый всюду снующий ум. И боялся за москвичку. Что-то коренное произошло с ней, когда они познакомились на этой квартире с Кузьмой. Она становилась все безжизненнее и бледнее, апатия одолевала её. Она стала рассеянной и замкнутой. А ведь Валера помнил, как она раньше хохотала. Естественно, он ревновал. Кузьма же, наученный горьким опытом, посмеивался над её странными взглядами и говорил Веефомиту, что молодым необходимо завести ребенка, раз такое дело. Всего лишь. А она смотрела и смотрела на него, так что Веефомит не выдержал и поговорил с ней "серьезно". Она отвечала, что сама не понимает, что с ней, что ей странно кажется, будто она уже видела Кузьму, и вот её преследуют навязчивые вопросы: "где видела?", "что она ему должна сказать?". Так они и не разобрались. И Веефомит уже с неприязнью посматривал на раздавшегося в плечах Кузьму, который был крепок и смугл после скитаний по стране, где были и тайга и реки и озера.
Болела Москвичка. И Веефомит был хорош и юн, но слишком близко к Кузьме она оказалась, и почувствовала в нем жар. Она бы не сказала, что это за жар, но именно это - чувство огня, скрытого под оболочкой, тайного пламени в нем - она ощутила остро, и этот жар мучил её чем-то невысказанным. Ей все-таки повезло с Веефомитом, и многие осудили бы её за глупость и ветреность. Но она была открытее других, которые боялись остаться одни. Чья-то железная воля и дарованное ей чутье заставляли отречься от всего прежнего и тогда уже принять, оценить то, что могла оценить только она.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60