А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

"Тоже мне, недоумки! - ярился он тогда на Светлану Петровну, - заползали, "Ожидание" притащил. А чего ждать? Всего дождались, свобод полон рот, какой дурак об этих ожиданиях печатать будет, ума, что ли, совсем нет, чтобы не понимать этого! Сами не знают, на что подстрекают, так нет, напролом - "Ожидание", из меня же и дурака делают, чтоб я ему, как мальчишке, от ворот поворот. Что, не так что ли?" "Так, Ленечка, так. Придет, я ему и всучу по-русски, без слов."
Знал Леонид Павлович, как она всучит - с улыбочкой сверхпревосходства. Только недругов и наживает. "Ладно, - сказал и скривился от раздражения, я сам с ним поговорю," но Кузя не пришел, прислал письмо с девчонкой, светлой такой, тоненькой, как паутина, с глазами чистыми и доверчивыми до слез. "Так, мол, и так, - написал в письме, - это вам подарок, ибо есть что-то в вас, улетаю надолго, не поминай лихом, дедушка." Строев аж подпрыгнул - "дедушка"! Язвее придумать и не мог Кузя! Леониду Павловичу тогда сорок шесть шарахнуло, Леночка, как бабочка порхает, забот материнства не ведает, не целовалась-то, наверное, ещё ни разу - а тут дедушка. Дал бы Леонид Павлович плюху этому Кузьме. Хотел на девчонке зло сорвать, а та уж в подъезде по ступенькам сандаликами хлопает. Банда какая-то. Тоже мне - начинающий - тридцать с гаком. Леонид Павлович в твое время на пять языков переведен был, - дурак, раз не печатают.
И со спокойной совестью сел за роман.
Но тоска, как болезнь нахлынула, когда взялся за ручку и посмотрел на белый листок, на котором написать мог кто хочешь и что угодно, и как разобрать - где шелуха, а где зернышки, все критерии размыты. Или этот Кузя на скрываемого внучонка Светланы Петровны указывает, на плод ранней любви, который в приют сдала? Стал выслеживать, время на шпионство убил, стыд-то какой, по магазинам за ней мотался, справки наводил, выпытывал намеками. Так что она догадалась, расплакалась, каялась и божилась в ночи, что до Леонида Павловича был тот да тот, а ребеночков не было, что она и так невезучая и пустопорожняя, совсем как не женщина, а он ещё её унижает, и что она ради него, и вообще она - хны, хны, хны. Леонид Павлович дал выход мужской жалости, сам себе от этого противен стал, не покаялся, что подозревал из-за этого намека Кузи-пислянтишки - дедушкой обозвал негодяй. "Сожги её, сожги, Ленечка, дурная она, несчастье нам принесет!" - горячо шептала Светлана Петровна. "Рукописи не горят!" - гордо объяснил ей. Но тут в голову пришла любопытная идея. Простая, как день. И он пошел за этой рукописью, чтобы наделать из неё самолетиков или пустить на сортирку, унизить обидчика, изжевать да выплюнуть - все равно, раз не горят, так гниют, подержи их только подольше в сыром месте.
Светлана Петровна благодушно расхлесталась на кровати, помятая да потисканная, испытывая блаженство после счастливо пролитых слез, когда муж вдруг заорал из кабинета: "Черт бы тебя подрал!" И она, как была, так и побежала. Держал он в руках пустую папку и листочек. "Кто заходил в кабинет? Говори, кого заводила сюда?" "Как можно, Леня! Никто, Леня! Я же знаю, что ты этого не выносишь." "Ах, выкрал, шельмец! - то ли радостно, то ли отчаянно вскричал. - Ну уголовник, Кузя!" И отдал Светлане Петровне листок. Она прочитала:
"Извини, дедушка, я приду, чтобы тебя утешить, гораздо позже. Потерпи еще, милый дедуся, твой Кузя."
Но что интересно: с той поры стало полегче Леониду Павловичу, отошло от сердца это неясное ожидание чего-то, и не казалось уже, что бродят по России в таком невероятном количестве эти потрепанные кустари с рукописями. Но ведь до чего бандит! И не откажешь в смелости и трезвой оценке - понял, что слаба вещица и забрал. Молодец, Кузя!
И хорошо бы работалось, если бы не эти срочные телеграммы, не хрупкость человеческих тел.
...И вот теперь Леонид Павлович шагал по ступенькам, приближаясь к дверям несчастья, вновь купаясь в море тоски, плывя на спине не зная куда, с мольбой взирая в зеркальное небо.
* * *
Это случилось поздней ночью, и об этом никто так и не узнал. Кузьма лежал и смотрел на мертвую стену перед собой. И нет слов, способных объяснить его состояние. Наверное, это прорвался сдерживаемый так долго и так жестко гигантский инстинкт привязанности к жизни. Кузьма Бенедиктович корчился и говорил еле слышно в мертвую стену. Слова ударялись о шершавую штукатурку и осыпались на пол в неподвижную пыльную кучку. Кузьма остался один. У него умер сын. А он лежал и вспоминал, как сотни раз готовился к подобным крушениям, как давно уже убедил себя, что должен пройти до конца, в кого бы ни попадала стрела случая. Но сегодня он не мог. Его тело, внешне безвольное, ломалось и корежилось изнутри. Он говорил: "Какой кошмар!" Но восклицание звучало фальшиво, и он как всегда осознавал, что и теперь его внешняя суть играет роль, как она играла её и тогда, возможно в ещё более ужасные часы, когда он постиг, что его творчество, весь его опыт и его выводы никому не нужны, кроме предыдущего и следующего его самого. Но тогда он нашел спасение, и знал, что и сегодня найдет. "Не в том суть, что Раджа нет. Это все инстинкт, обман, все по-другому." А слова ударялись о холодную стену и ссыпались вниз, как песок. Посадите в таком состоянии Бенедиктыча в тюрьму и он там повесится. Он разорвет рубаху на лоскутки, сложит их втрое, свяжет, приспособится к спинке кровати и победит свое усталое тело и измученные глаза.
Он давно уже жил наблюдателем, пульсируя между циничностью и святостью. Он наблюдал и себя наблюдающего, и уже мало что вызывало настоящую улыбку или действительное сочувствие. Это отношение было сильнее его самого, и сегодня он жалел, что все ещё здесь, а не там, за порогом мрака, из которого можно являться ещё тысячи раз, как это делают нормальные люди. А если он уйдет, то не вернется. И тогда все эти типы философа исчезнут, чтобы новое начало дало жизнь и стремление к совершенству новым формам, расколовшимся на иные типы.
Он заставлял себя думать об этом и постепенно выкарабкивался из болота человеческого ужаса. Теперь его можно было сажать на цепь, он все равно бы не повесился, и смотрел бы на скудный мирок перед собой, пульсируя между циничностью и святостью. Он вспоминал, как когда-то понял, что слепое человечество от своей глупости, от всех этих исторических тупиков возвело в своих потомках сотни бессмысленных ужасов и бессильных страхов, и, опираясь на них, можно тысячелетиями гнать человеческое стадо во имя очередной элементарной шкуры. Природа сделала совершенство, наделив его даром создания новых совершенств, а человек забил свою голову глупостями, вроде той, что он рожден единожды или что он смертен. И оттого так много мертвечины, если яд трупных философий вошел в незаполненные мозги. Страх лучший погонщик, тем более, что от страха люди готовы даже умирать и идти на жертвы.
Нет, Бенедиктыч уже так не думал, ему вообще незачем было искать понятия для своих знаний. Он повторял всего лишь: "Кошмар! Ужас! Нелепость! Суета!" - и в этих словах была вся его слабость. Ведь для того, чтобы стать святым, требовалось воспроизвести в памяти лицо предыдущего. И это ему удавалось теперь без труда. А ненужные слова ватно ударялись о стену. Ему становилось все гаже от бессилия. Он мог забыть сына в одно мгновение, но что-то удерживало, и он не понимал, что именно.
Судороги проходили, а он не возвращался к себе по настоящему, он оставался в роли убивающегося отца, но сознание отвлекалось:
"Набравшись мерзостей, гадким и слабым возвращаешься к себе, берешься за творчество, чтобы очиститься и заново обрести себя. И уголь не имеет уже тех свойств, когда сделается алмазом. Такая вот болтовня!"
Слово "болтовня" попало в ту же кучку у стены за кроватью. Бенедиктыч оживал, это была обычная прострация. И вот он уже встал, смел на совок кучку пепла и высыпал его в открытое окно.
В тот же миг в мир вошло уныние, перед взором Бенедиктыча вместо образа Предыдущего взошло лицо Веефомита, и уже через полчаса он сидел перед ним, держа в руке дымящуюся трубку. Веефомит молчал, разделяя горе, а Бенедиктыч смотрел и говорил совсем не как убитый горем отец:
- Слова - сор. А ведь прислушиваешься к подобной банальщине. Мы произносим великие вещи, не вникая в их суть. А все почему: банальщина-то возникает от бездействия, истина становится банальной, потому что мало кто тратит на неё усилия. И всех ломает несоответствие между словом и делом. Действие, вот чего нам всем не достает. Давно бы одна половина человечества выродилась, а другая поднялась до небес, поступай каждый по своему убеждению. Бенедиктыч говорил иронично, но глаза его так и съедали Веефомита, только что вернувшегося от философа, которому пришлось доказывать, что многознание не научает быть умным и с которым вспоминали бедного Раджика, потому что в соседней комнате Зинаида громко и отчаянно называла Любомирчика "сирота ты мой, сиротинушка". "Что тут скажешь, вздыхал философ, - в нем всегда было что-то фатальное."
И они спорили о многознании дальше. Жизнь шла своим чередом, листья облетали и состоятельные калужане несли в своих авоськах сочные плоды манго...
Но находятся смельчаки, идеалом которых становится действие. Ты и есть тот смельчак, - услышал Веефомит. - ты устал от болтовни. Жизнь без поступков съела тебя, да?
Веефомит согласно кивнул. Пусть Бенедиктыч покритикует, так ему легче будет пережить горе.
- Это ты его убил, - хладнокровно произнес Бенедиктыч, и Веефомит опять кивнул. - Ты оказался способным учеником, а я этого не заметил. Тебе удалось обуздать слова, Валерий Дмитриевич, ты это понимаешь?
И тут Веефомита встряхнуло. В который раз в сознании вспыхнуло это иллюзорное понимание, да так ярко, что весь мир приобрел совсем иные очертания. Он закивал мелко-мелко, и все повторял: "да-да-да", а Бенедиктыч смеялся над его ошарашенностью, над банальностью спасительных истин, над виртуозностью жизни, смеялся как никогда.
И потом они придумали, что нужно сделать. Веефомит сжег несколько глав о Раджике, изобразил идиллию, где Раджик пописывает в меру сил и находит в этом увлечении удовлетворение, но зато Веефомит никак не может написать и строчки. Осознав свою значимость и став почти небожителем, он погрузился в пучину терзаний:
- Какой по-настоящему, от сердца и разума, ты хотел бы увидеть жизнь?
И хотя им удалось сделать небывалое открытие, не стало понятно, каким образом и из чего складывается та сила, которая с таким изяществом распоряжается жизнью и смертью. И сегодня, когда раздался стук в дверь, они всего-то и могли - сказать: "Входи, Радж".
* * *
Тяжелехонько было переступать Леониду Павловичу порог дома Кузьмы. Что он мог, разбитый, сказать парализованному другу, откуда самому взять силы? Он и так последнее время спал сутками. Во сне было лучше. Там если и встречались ужасы и сжималось сердце, всегда можно было проснуться и все неприятное разом забыть. Во сне ему было хорошо. Там исполнялись самые невероятные желания и в доли секунды можно было испытать то, на что в этой жизни тратится немало усилий и времени. Там он имел все, чем обделила его судьба. Он управлял самолетом, прыгал на парашютах и без них, целовался с чертями и пинал под зад великих, имел сотни любовниц, беседовал с небожителем и с чьей-то легкой руки получал то, что могли вместить в себе тысячи судеб. Он только не знал, кого за что благодарить. Он перестал читать книги и ходить в кино. Действительность вызывала у него тошноту. Он понял, что в нем живет великий режиссер, которому безразлично - считают его гением или нет. Станет ли он Шекспиром или Чаплиным - он делает свои постановки просто так, даже не для себя, а ради пустяковой забавы, выбрасывая на ветер гигантскую творческую энергию. И этот внутренний титан был сильнее любых усилий Строева - гражданина-писателя-учителя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60