А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Что в них плохого?
— А-а! — отмахнулся старик. — Под кисло-сладким соусом все тот же «Интернационал» бесовский... Вчера мы его штыками да тюрьмами навязывали, сегодня — этими самыми «ценностями». А смысл, сынку, все тот же — не дать русскому человеку с коленей подняться и начать своим умом жить. Знаешь, почему у нас с социализмом пшик вышел? — спросил он свистящим шепотом.
— Хотелось бы услышать от академика Савелова.
— Рецепт социализма наша интеллигенция списала у Европы, списать-то списала, а съедобного блюда по нему сварганить не сумела. Уж как старалась, а все отдает кислыми щами. У той старой, разночинной, интеллигенции и твоей, рабоче-крестьянской, один родовой признак имеется: как вглядится она в лик России, так от него, аки черт от ладана. Боится она ее лика и духом ее животворящим брезгует. Светом в окошке для нас со времен царя Петра был немецкий бюргер, потом французский буржуа, а теперь вот американский ковбой, у которого «кольт» и одна извилина напополам с лошадью.
— Суров ты, папа! — улыбнулся сын.
— А ты посмотри, Вадька, с какой прытью нынешние борцы за права человека внушают русским комплекс неполноценности и вселенской вины, как обливают помоями их историю?.. Она, видите ли, у русских кровью писана. А у Европы и Америки медом, что ли?.. История кровь нашу славянскую густо разбавила половецкой да угро-финской, а наши интеллигенты от такого родства в ужасе вопиют: чур нас, чур! Ах, мы непредсказуемые, ах, морды у нас косоротые и какие-то неумытые!.. Царь Петр, дабы облагородить неумытых, косоротых, как прочитал прожженного циника Макиавелли, так сразу поперся к прощелыге Лейбницу. Научи, мол, старый плут, как нам твой немецкий «орднунг» обрести. Обрели «орднунг», да за два века он интеллигенции приелся, и она от него, спьяну, видать, в ноги к еврейскому лавочнику Марксу бухнулась. Научи, мол, бородатый, как нам твой кибуц в наших снегах сотворить. А теперь вот от его кибуца к «мировому правительству» на карачках ползем. Причешите, мол, хоть вы нас, нечесаных. А уж оно причешет!.. Дай бог, миллионов двадцать косоротого народонаселения для самых черных работ оставит. Все, сынку, к тому идет...
— Сгущаешь краски, родитель.
— "...Ум человеческий смущен, в его глубинах — черный страх, как стая траурных ворон на обессиленных полях", — вновь процитировал тот Гумилева.
— Таков ход истории и не вина интеллигенции в том.
— Вина! — стукнул кулаком по столу отец. — Деда твоего вина, моя, сынку, вина. Ты, мой сын, слава богу, по военной линии пошел — на тебе вины нет. Твой прадед, предводитель Шацкого уездного дворянства, когда прочитал в «Губернских ведомостях», что интеллигенты Гриневицкий сотоварищи царя-освободителя Александра Второго бомбой разорвали, заплакал и изрек: «Долго теперь не отцепятся слуги сатаны от России. Долго ей, матушке светозарной, пребывать в корчах адских». Так что, сынку, — ему одному наша интеллигенция служила и служить будет. Ему одному, понял?..
— Кому — ему?..
— Не понял, что ли — лукавому! — отрезал отец. — Интеллигенции твоей всегда было плевать с высокой колокольни, из чьих рук бутерброд свой получать, лишь бы слой икры на нем толще был.
Опрокинув в рот очередной лафитник, старик круто сменил тему разговора:
— Пророков нет в своем отечестве, сынку, — поищи их в чужом. За нас с Донатовной не беспокойся, а себя береги.
— Пап, почему ты всегда смеешься, когда называешь маму Дорой Донатовной?
— Ха-ха! — развеселился тот. — Если я дражайшую мою половину настоящим ее именем назову, она лысину мою враз чумичкой погладит. Мамаша твоя, как ты знаешь, из премудрого хохлацкого городка Кобыляки. Звали там ее в девках Калькой, то бишь, Калерией Ивановной. А как я при Хрущеве в профессора выбился, имя природное ее смущать почему-то стало, ну и, не долго думая, назвалась она Дорой Донатовной. Почему Дорой и почему в папаши себе какого-то Доната выбрала, сия тайна для меня мраком покрытая. Слава богу, что не Клеопатрой Дормидонтовной, ха-ха-ха!..
— Господи, как же ты одинок у меня, папа! — вырвалось у сына.
Он хотел обнять отца, но тот сердито отстранился.
— С наполненными ветром парусами и горящим взором рвется из гавани в открытый океан юноша. С рваными парусами и потухшими глазами тащится из океана в родную гавань старик... Так, кажется, сказал великий Гёте, мой мальчик, — и отхлебнув из лафитника, старик бесшабашно махнул рукой: — За меня не беспокойся, сынку. В компании с зеленым змием я всегда могу утешиться вечной истиной: по помойке, именуемой жизнью, каждый из нас, смертных, бредет в полном одиночестве.
— Да, истина не нова.
— А я вот смотрю на тебя, а глаза-то у тебя, сынку, волчачьи, затравленные... Похоже, у тебя на душе кошки чернее моих скребутся?
— С чего ты взял?
— Думаешь, не донесли мне, что ты в госпитале вены себе резал? Не говори мне только, что от взбрыкиваний сумасшедшей Маргошки черные твои кошки.
— "...Летящей горою за мною несется Вчера, а Завтра меня впереди ожидает, как бездна. Иду... но когда-нибудь в бездну сорвется гора, я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна" — вместо ответа сын опять процитировал Гумилева. Из глаз отца выкатились слезы.
— Прости меня за пьяную старческую болтовню!.. — всхлипнул он. — Аз воздам!.. За дедовский и мой грех верноподданического служения лукавому, неужто, счет тебе будет предъявлен к оплате, сынку!..
— Не бери в голову, папа, — у твоего сына своих грехов хватает, — поднялся Вадим. — Однако мне пора.
— Да пощадит тебя Бог, мой мальчик! — глухо уронил отец. — Никогда в церкви не был, а тут пойду и на коленях буду вымаливать тебя у Бога.
Сын вышел из кабинета, а он остался сидеть, уставясь мокрыми глазами на догорающие головешки в камине.
Открыв старый, знакомый еще с раннего детства, большой четырехдверный шкаф, Савелов оглядел взором свои вещи. Заботливо вычищенные и выглаженные матерью, они, хотя и напоминали ему экспонаты музея, но являли собой зрелище куда более приятное, нежели их с Ритой семейный шкаф, в который одежда была буквально напихана, как сельди в бочку. Конечно, не от прихоти и не в укор жене, часть своего гардероба Савелов держал у родителей. Просто его квартира была значительно меньше, и разместить дополнительно еще один громоздкий шкаф, при этом не ухудшив, по мнению Риты, интерьер, было невозможно.
Переодевшись в цивильное, Савелов снова заглянул в кабинет. Отец сидел в той же позе.
— Прощай, папа! Если в эти дни кто-то будет интересоваться мной — ты ничего обо мне не знаешь. Я у тебя сегодня не был, и связи со мной у тебя нет.
— Ты в чем-то нехорошем замешан, скажи отцу, Вадим? — не на шутку взволновался старый. — Если с тобой что-то случится, я не перенесу этого, сынку.
— Такова моя служба, папа... Не надо наводить обо мне справки. Придет время, я сам дам о себе знать и, скорее всего, заберу тебя и маму в Германию.
— Нет, сынку! — покачал головой тот. — Доре Донатовне самой за себя решать, а твой полоумный отец хочет вскорости на Ваганькове, в семейной могиле упокоиться.
Сына пронзила вдруг острая жалость к старику отцу. Прижав на секунду его голову к своей груди и боясь, что сейчас на его глазах разрыдается, как мальчишка, он, торопливо и не оглядываясь, покинул родительский дом.
Стараясь ступать бесшумно, Савелов спустился по парадной лестнице до площадки второго этажа и осторожно заглянул вниз — перед входной дверью на первом этаже, развалившись в кресле и надвинув на глаза козырек фуражки, дремал дежурный милиционер. Из замочной скважины над его головой свисала целая гроздь ключей, а в расслабленной ладони исходила хрипом портативная рация. Савелов замер и прислушался.
— Климушкин, Климушкин, заснул што ль? — разобрал он сквозь хрипы. — Отзовись майору Чуркину, мерин колхозный!
Прием...
— Климушкин слухает, — не поднимая козырька с глаз, наконец сонным голосом отозвался милиционер. — Че, че, ты меня кажную минуту достаешь, Чуркин!.. Че опять стряслося?.. Прием...
— Объект на месте, Климушкин?
Прием...
— А куда он, на хрен, мимо поста денется?.. Дрыхнуть, видать, до утра будет.
— А «конторские», че они, Климушкин?
— Топтуны, што ли?.. У подъезда, под кустами мокнут. Я им: че, блин, под кустами-то, идите погрейтесь, лепят, мол, не положено у них... Прием...
— Ежели объект нарисуется, Климушкин, пусть сами с ним разбираются — нам их дела по хрену. Ментам их «конторских» бабок не плотют. Прием...
— Понял — не дурак, — отозвался Климушкин и, отключив рацию, опять погрузился в дремоту.
«Значит, просекли все же, куда я мог от их хвоста оторваться. Коли они решились на выяснение отношений, то это скорее всего означает, что детали и география операции им неизвестны, — замерев за лифтовой шахтой, лихорадочно размышлял Савелов. — Прав оказался Толмачев: они слышат близкий звон, да не знают, откуда он. Главное, — опять подумал он, — не навести их на Феодосию и не угодить в их натруженные лапы. Легко сказать, а как?.. Мимо „мерина колхозного“ не проскочишь. Постучаться в квартиру на втором этаже и выпрыгнуть из нее в окно? Жильцы с перепугу шум до Кремля поднимут. Стоп, стоп, Савелов, — плохо с памятью стало!.. Через чердак на крышу, а с нее на пожарную лестницу. Лестница в торце дома — шанс есть».
Осторожно ступая по парадной лестнице, Савелов быстро преодолел семь этажей и оказался перед чердачной дверью, заклеенной полоской бумаги с круглыми милицейскими печатями. Закрыта дверь была на обычный амбарный замок.
Надо же, со школьных времен прошло столько лет, а замок все тот же! — обрадовался ему, как старому знакомому, Савелов. Тогда они его открывали просто гвоздем.
В шальные школьные годы Савелов с приятелями не раз пробирались на крышу дома, чтобы там без взрослых глаз затянуться папиросой, позагорать на весеннем солнышке или, затырясь за вентиляционными кубами, распить бутылку-другую «бормотухи» — портвейна, более похожего на чернила, чем на вино.
С их крыши хорошо было наблюдать за военными парадами и демонстрациями на Красной площади, до которой рукой подать, и смотреть на расцветающие над Кремлем разноцветные грозди праздничного салюта. Бывало, что ребятню на крыше засекала с земли милиция или дворники-татары, и тогда приходилось отрываться от них по винтовой пожарной лестнице.
Сорвав с двери бумагу с печатями, Савелов потянул замок на себя — в замочных петлях осталась висеть только дужка. Теперь и гвоздя не надо! — усмехнулся он. — Как все в стране, с виду монолит, а ткнешь пальцем — труха одна...
Чердак освещала тусклая лампочка. При появлении человека, испуганно пискнув, шмыгнула под перекрытие крыса да с шумом взлетели со стропил голуби, но скоро они успокоились, лишь настороженно следили за человеком круглыми бусинками глаз. На одной из деревянных стропил у выхода на крышу Савелов увидел угловатые, неровные буквы, вырезанные когда-то финкой с красивой наборной ручкой другом его детства Женькой Горлатым, внуком знаменитого комиссара гражданской войны, и имевшие отношение непосредственно к нему, Савелову: «ВАДЬКА + МАРГОША = ЛЮБОВЬ».
С внезапно подступившим к горлу комом провел он по буквам ладонью, будто стирая пыль десятилетий, а услужливая память тут же вырвала из забвения: пронизанный весенним солнцем переулок, с ветхой церквушкой у перекрестка, и плывущую в облаке тополиного пуха длинноногую синеглазую девчонку — Риту из соседнего подъезда их строго номенклатурного дома.
Давно эмигрировал в Израиль запойный пьяница и неугомонный хохмач Женька Горлатый. Говорят, что, излечившись в Земле Обетованной от алкоголизма, он там отрекся даже от своей знаменитой комиссарской фамилии.
И было так угодно судьбе, что та длинноногая девчонка Рита пронеслась, то ли благодатным весенним ливнем, то ли опустошительным смерчем по жизни Савелова, чтобы оставить теперь ему лишь могильный холод отчаяния, неверия в себя и вообще ни во что на свете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39