А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Революционно-патетическая мура, содержание которой я начисто забыл, не успев даже выйти из зала. В памяти осталась только Татьяна Ларина. Ее внешность, голос, движения потрясли меня. Она воплощала в себе все то, что было недодано мне в этой жизни. Я же в свою очередь потряс жену, явившись домой с букетом пышных гвоздик. Она подозрительно принюхалась, не пахнет ли от меня спиртным или чужими духами — а мне просто хотелось праздника. Но праздник упорно не начинался, и через месяц я забыл и про Ларину, и про свои глупые грезы.
Вспомнил я о ней и о них года через два, прочитав заметку о том, что чехословацкий фильм «Вальс разлук», одну из главных ролей в котором сыграла советская актриса Татьяна Ларина, получил на Каннском фестивале приз за лучшую операторскую работу. Я дал себе слово непременно посмотреть этот фильм, но в нашем прокате он так и не появился, и я снова забыл...
Мои воспоминания прервал резкий звонок. Я снял трубку телефона, но услышал там лишь долгий, непрерывный гудок. Звонок повторился, и только тогда я сообразил, что звонят в дверь — впервые за все пять месяцев моего пребывания в этой квартире.
— Нюточка! — вспомнил я и помчался открывать.
Она вошла, с любопытством осмотрела прихожую, ничем не заслуживавшую такого внимания, заглянула на кухню и только потом спросила:
— Можно войти?
— Вошла уже, — рассмеялся я. — Книжки смотреть?
— Ага. Где они у вас?
Я провел ее в комнату, показал полку и стопку книг на столе. Она затихла и принялась снимать книги с полки, разглядывать, ставить на место. Я молча следил
за ней.
— Это что? — Она показала мне черную книжечку.
— Это «Дхаммапада», буддийская книга.
— А-а... — Она уважительно потерла книгу ладошкой, поставила на место и взяла другую. — А это?
Это Марк Аврелий. Был такой римский император.
— А это? — В руках у нее был толстый том в кривоватом кустарном переплете.
— Это философ Лев Шестов.
— Хороший? — серьезно спросила она.
— Хороший, — столь же серьезно ответил я.
— Тогда почему так плохо напечатано? — Она ткнула пальчиком в блеклые, расплывшиеся машинописные строчки.
— — Это называется самиздат, — объяснил я. — Раньше за такую книгу могли здорово наказать.
— А сейчас?
— Сейчас тоже могут.
— Понятно. — Она опасливо положила книгу и потянулась за следующей. — Какое название смешное, почти как «Винни-Пух»!
— Ну, это не совсем «Винни-Пух», — пробормотал я, покрываясь испариной: эта маленькая чертовка безошибочно выбрала четыре любимейших моих книги.
Нюточка раскрыла «Пополь-Вух» и, наморщив лобик, стада громко читать:
— Это — рассказ о том, как все было в состоянии неизвестности, все холодное, все в молчании; все без-движное, тихое; в пространстве неба было пусто... Это — первый рассказ, первое повествование. Не было ни человека, ни животного, ни птиц, крабов, деревьев, камней, пещер, ущелий, трав, не было лесов; существовало только небо... Поверхность земли тогда еще не появилась. Было только холодное море и великое пространство небес... Не было еще ничего соединенного, ничто не могло произвести шума, не было ничего, что могло бы двигаться или дрожать или шуметь в небе... Не было ничего, что существовало бы, что могло бы иметь существование; была только лишь холодная вода, спокойное море, одинокое и тихое. Не существовало ничего... В темноте, в ночи была только лишь неподвижность, только молчание...
— А? — каркнул я, выныривая из оцепенения, в которое погрузил меня голос девочки. — Ты что-то спросила?
— Можно взять почитать?
К груди она прижимала «Пополь-Вух».
— Что? Да-да, конечно можно... Еще посмотреть хочешь?
— Хочу.
— Тогда поройся, а я пойду чайник поставлю.
В прихожей, прислонясь к косяку, стояла Татьяна Ларина.
— Здравствуйте, — произнесла она своим чарующим контральто. — Было открыто, и я вошла. Вы так хорошо сидели, я не хотела вам мешать.
— Ну что вы, нисколько... Вы нисколько... Я хотел сказать... Чайку вот...
Я окончательно и позорно запутался.
— Нюточка, должно быть, совсем вас утомила, — сказала Татьяна Ларина. — Я заберу ее.
— Нет-нет! — вскрикнул я и почувствовал, что немного прихожу в себя. — Лучше вы оставайтесь. У меня есть кофе, хороший, арабика, из Москвы привезли, а девочку напоим чаем...
Татьяна Ларина улыбнулась, и пол поехал .у меня из-под ног.
— Вот что, сосед. Давайте лучше сделаем так: берите ваш кофе и приходите к нам. Лизавета пирог испекла, с брусникой.
— Спасибо, я, конечно...
— Aх да, простите, я не представилась. — Татьяна Ларина протянула руку, и я дрожащими пальцами взял ее. — Татьяна Чернова, можно просто Таня.
— Таня... — Но почему Чернова? Ах да, конечно...
О себе она почти не говорила, и все, что я знаю, было по крупицам собрано из разговоров с Лизаветой и немного с Нюточкой, из ее случайных реплик в ходе беседы на совсем другую тему. Эти сведения осели в моей памяти, и лишь годы спустя я доверил их бумаге, выковав недостающие звенья из летучего металла воображения.
Я узнал, почему не только ее лицо, но и лицо ее покойного мужа сразу показалось мне знакомым. Я встречался с ним, хотя и было это давно, у моего сокурсника Ванечки Ларина, безвредного малого и славного выпивохи, который был мне, честно говоря, малоинтересен. Даже в самом диком бреду я не мог увязать это достаточно заурядное существо с моей доброй феей и был безмерно и неприятно-удивлен, узнав, что Ларина — это не ее девичья фамилия и не экранный псевдоним, а фамилия ее первого мужа, того самого Ванечки.
В гостях у него я был один-единственный раз, на первом курсе; потом пути наши разошлись. Он отмечал день рождения, и, за исключением нескольких факультетских и недавнего моего одноклассника Андрея Житника, гости — довольно пестрая, сколько помнится, компания, были мне незнакомы. Никого из них я не узнал бы уже на другой день. Кроме одного. Имени его я тогда не запомнил. Он был старше и взрослее прочих (это совсем не одно и то же), держался ровно и с достоинством, не опуская себя до уровня резвящихся малолеток, вчерашних школяров. Юности свойственно творить себе кумиров и наделять окружающих мифологическими свойствами. В тот вечер он был моим богом. Мне до боли желалось преобразиться в его подобие, обладать его взглядом, плечами, осанкой, его джинсовой Курточкой, так ладно облегающей худощавую спортивную фигуру, его манерой разговаривать, держать сигарету, вилку, стакан; уметь так же здорово играть на гитаре, читать стихи, рассказывать об экспедицияхи альпинистских походах. Для начала я назавтра же купил самоучитель игры на гитаре и неделю терзал несчастный родительский инструмент, дойдя до упражнения номер шесть (русская народная песня «Ходит Васька серенький, хвост у Васьки беленький»). До секции скалолазания я так и не дошел, и постепенно черты моего однодневного кумира стерлись, и я забыл о нем годков эдак на семнадцать, чтобы в один прекрасный день, все сложив и сопоставив, вспомнить и уже не забывать никогда.
Его звали Павел Чернов.
Только такой человек мог быть достоин моей зеленоглазой ундины. Их союз был столь же естественным, сколь противоестественным представлялся союз любого из них с кем-то еще. Оставалось снять шляпу перед неизбежным.
В «бабьем колхозе» я отогревал душу и бередил ее.
Я чаевничал с Лизаветой — она работала вечерней уборщицей в трех учреждениях одновременно и днями была свободна. По вечерам кофейничал с Таней при неизменном присутствии Нюточки, которое нисколько нас не смущало: отношения наши были светлы и целомудренны, и ничего, не подобающего детскому взгляду, в них не было. По выходным мы втроем — Таня, Нюточка и я — выбирались на острова, в зоопарк, в городок аттракционов. Нас нередко принимали за семью, и это несказанно льстило мне. Но и ранило тоже.
В конце мая мне позвонила женa.
— Тебя видели с женщиной, — с мазохистским кайфом заявила она.
— Увы, это совсем не то, о чем ты подумала. Впрочем, на развод я согласен. Квартиру и имущество оставляю тебе, обязуюсь отдавать не треть, а половину зарплаты.
В трубке послышался мокрый всхлип.
— Ты изверг и эгоист. Детям нужен отец. Для кого я их рожала, спрашивается?
— Не знаю.
— Девочкам нечего надеть. Малышу необходим манежик и детское питание. Скоро лето, надо ехать к бабушке в деревню, а у нас не хватает даже на билеты. Я во всем себе отказываю...
— У меня есть двести рублей. Больше пока не могу.
Двухсот рублей у меня не было. Я одолжился у знакомого под гарантию с гонорара за Брукса, отнес в ломбард последний приличный свитер и продал на толчке кое-какие книги. Впрочем, жена очень верно подметила: скоро лето. Стало быть, косяком пойдет абитура. Скрепя сердце, я позвонил шефу (он же председатель приемной комиссии) и напомнил о своем существовании. В тот же вечер начались звонки.
Я встал на пашню. Времена суток сделались неразличимыми, но денежные переводы на деревню бабушке поступали исправно. Как-то незаметно милые мои соседки откочевали на дачу. Прошел июль. В августе я работал на приеме, а в сентябре, вконец измочаленный, я подрядился ехать со студентами в колхоз: поскрипывающий организм требовал срочного окисления. Из соображений экономии квартиру на этот месяц пришлось пересдать коллеге, недавно оформившему развод.
Возвратившись, я узнал, что этот коллега, сволочь первостепенная, в мое отсутствие вступил в преступный сговор с хозяевами и сделался теперь официально признанным жильцом и плательщиком. Мои вещи, коих, по счастью, было немного, в собранном виде лежали в стенном шкафу. Новый жилец был явно настроен на скандальное разбирательство, но у меня просто не было сил.
Выручила Таня. Она куда-то позвонила, и уже через день я въехал в узкую и длинную комнату в полупустой служебной коммуналке на последнем этаже страхолюдного дома на улице Шкапина. Обстановка была вполне пещерной; соседи, семейство дворников, напоминали троглодитов; удобства отличались скудостью, телефона не существовало вовсе. Но свобода стоила этих жертв.
В моей конторе занятия пошли в полную силу. Деканат, не забыв то, что я весь предыдущий семестр прохлаждался, якобы повышая квалификацию, нарисовал мне усиленную нагрузочку, изобилующую многочасовыми окнами и перебежками из корпуса в корпус. Редкие часы, остающиеся от службы и дороги туда-обратно, я корпел над культуртрегером Бруксом, с которым запаздывал почти безнадежно. Наведаться в далекий спальный район, подаривший мне столько горького счастья, было физически невозможно. Под конец семестра мне сделали еще один подарочек, командировав в полярную ночь — читать лекции и принимать экзамены в нашем архангельском филиале. Перевод я успел сдать в день вылета. Маясь бессонницей в Шикарном, но адски холодном номере гостиницы, я дал себе слово немедленно по возвращении объясниться с Таней, сказать ей наконец все заветные слова, мучительно распирающие мозг. И пусть она раз и навсегда решит мою судьбу.
Я поехал к ней прямо из аэропорта, невыспанный, с чемоданом и сумкой через плечо. Была суббота, и я от души надеялся, что застану ее дома. Мной овладела лихорадочная, нетерпеливая решимость. Не помню, как я добрался до ее дома. Кажется, даже брал такси. Не помню. Лифт целую вечность полз до восьмого этажа, и мне казалось, что я до дыр зачитал и короткое неприличное слово на его щербатой стенке, и недавно появившуюся чуть ниже надпись «Хай живе перестройка!». Наконец я выскочил из лифта — и в недоумении остановился перед открытой дверью ее квартиры. Я позвонил, но никто ко мне не вышел. Тогда я распахнул дверь пошире и вошел сам. В прихожей было пусто, совсем пусто, исчезла даже тумбочка из-под телефона, а сам аппарат сиротливо стоял на полу. Я заглянул в гостиную. Посередине комнаты плотной кучей стояли чемоданы, ящики, коробки. Вся обстановка исчезла, лишь у голой стены притулилась одинокая раскладушка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69