А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


На бабьем, оплывшем лице Зеликовского не отражается никакой радости или хотя бы облегчения. Он сипло вздыхает, проводит пухлой рукой с толстым, врезавшимся в безымянный палец обручальным кольцом по редким волосам, и грустные, навыкате глаза его, кажется, становятся еще печальнее.
— Что ж вам сказать, — неожиданно тонким, чуть не женским голосом произносит он. — Коллектив у нас в целом здоровый. Со стороны администрации жалоб нет. План за ноябрь выполнили досрочно, хотя много товарищей болело. И сейчас болеет. На Доске почета треста два наших товарища. А вообще, с кадрами беда… — заключает он и снова шумно вздыхает.
— Вот мне известно, — говорю я, — что ваш работник Николай Ломатин допустил…
— Да, да! — пискляво подхватывает Зеликовский. — Администрация в курсе. Коллектив тоже. Прискорбный случай. Обсуждали и единодушно осудили.
Это был случай, когда пьяный Ломатин пришил все пуговицы на внутреннюю сторону пиджака и в таком виде вынес его заказчику. А когда тот возмутился, Ломатин пытался силой натянуть на него этот пиджак. Скандал произошел немалый.
— А в прошлом судимые у вас в коллективе есть? — спрашиваю я без какой-либо особой заинтересованности, тоном своим будничным подчеркивая, насколько такой вопрос для меня обычен и, в некотором смысле, даже формален.
— Судимые? А как же! — пищит в ответ Эдуард Семенович. — Само собой, есть. Администрация к ним подходит с особой чуткостью и бдительностью. Как положено. И потому никаких эксцессов с ними не отмечено. Уверяю вас. Я и сам терпелив с ними, как йог, — добавляет он так грустно, что все предыдущее и оптимистичное на этот счет теряет, мне кажется, последнюю достоверность.
— А кто именно у вас такой? — прошу уточнить я и достаю записную книжку.
— Именно? — переспрашивает Эдуард Семенович и беспокойно ерзает в своем кресле. — Одну минуту. Для точности я сейчас приглашу Нину Владиславовну, нашего бухгалтера.
— Почему бухгалтера? — с недоумением спрашиваю я.
— Ах! — машет пухлой рукой Зеликовский. — Молодая женщина, прекрасная память.
— Может быть, все-таки вспомните сами? — сухо говорю я. — А уж потом, если потребуется, уточним. Беседа наша все-таки конфиденциальная.
Мне сейчас вовсе не нужна молодая женщина с прекрасной памятью, которая сама будет влезать мне в печенки.
— Конечно, конечно. Пожалуйста, — угодливо пищит Эдуард Семенович, уловив недовольство в моем тоне. — Значит, так. Ну, во-первых, это Постников Павел.
Я записываю и жду, что он скажет дальше.
— Значит. Постников, это раз… — мямлит Эдуард Семенович, с тоской поглядывая на дверь. — Кто же еще?.. Если бы один Постников… Значит, так… Постников…
— Ладно, — снисходительно говорю я. — Давайте пока остановимся на этом Постникове. Остальных, я надеюсь, потом вспомните. Как он себя ведет, Постников ваш?
Зеликовский заметно приободряется. Глаза его теряют свое тоскливое выражение, взгляд оживляется. Он наклоняется ко мне и многозначительным тоном произносит:
— Внешне он ведет себя вполне сознательно.
— Как это понимать?
— А так. У администрации нет к нему претензий. Пошив отличный. Дамы довольны. Вкус, воображение, линии, — Зеликовский поднимает руки, откинув кисти в стороны, как восточная танцовщица, и даже пытается шевельнуть жирными плечами, изображая особую элегантность покроя. — Хорошим портным, я вам доложу, надо родиться. В нашем доме моделей мои фасоны — например, шикарное вечернее платье с разрезом на боку, рукав — кимоно с вышивкой и глубокий вырез на спине — это платье получило приз. Его возили в Москву. К сожалению, мало идет. Не развит вкус. Возможно, и дороговато. Я вам сейчас…
— Простите, — прерываю я его. — О ваших фасонах мы поговорим потом. Вот вы сказали, что Постников внешне ведет себя хорошо. Как это все-таки понимать?
— Как понимать? — настороженно переспрашивает Эдуард Семенович, и настроение у него заметно портится. — А понимать надо так, что влезть в него мы не можем. И поручиться тоже. Груб, между прочим. Не услужлив. Дамы — народ нервный, требовательный, скандальный. Их наша кипучая жизнь такими делает плюс природа, конечно. Надо с этим считаться? Непременно! Ну, не так она тебе скажет, ну, сердечко свое больное на тебе сорвет, покапризничает, наконец. Дома-то она ведь всем угождает. Ну, а тут ты ей угоди. И все терпи. Допустим, ей сперва хотелось вшивной рукав, а вот теперь реглан. Или еще того хуже возьмем. Сначала — цельнокроенное, а потом ей в головку пришло отрезное. Бывает с ихним полом это? Сколько хочешь…
Больше я уже сдерживать улыбку не могу и спрашиваю:
— А Постников, значит, навстречу не идет?
— Нипочем. Я ему говорю: «Паша, надо быть добрым». А он только недовольно зыркнет на меня и уходит. Между прочим, и общественный долг свой не понимает. Осенью этой ездили, к примеру, на картошку, в колхоз. Все, как один. А он уперся, и ни в какую. Я ему говорю: «Ты смотри, научные работники и те едут. Юристы, я очень извиняюсь, тоже едут. А ты?» — «А я, говорит, болен. У меня язва» — «Ну, и что, говорю? У всех какая-нибудь язва. А нам лицо коллектива надо показать». Не понимает. Он болен! Как будто я, например, не болен. А поехал. Хотя потом и бюллетенил, и страдал.
На отечном лице Эдуарда Семеновича отражается целая гамма чувств, тут и страдание, и стыд, и беспокойство, и деловая озабоченность, но над всем этим преобладает некое опасение. Это последнее чувство, вероятно, имеет отношение к моему визиту. Я его, конечно, понимаю. К сожалению, по приятным поводам работники милиции чаще всего не являются. А Зеликовский чувствует себя ответственным за целый коллектив очень разных людей. Человек он, мне кажется, добрый, совестливый и работу свою любит. Ну и конечно же он хочет жить спокойно. Это тоже понятно.
— Словом, — говорю, — этот Постников причиняет вам немало хлопот, так я понимаю?
— Не говорите, — шумно вздыхает Эдуард Семенович, — До тюрьмы сорванцом был и после таким остался. Я же его помню. Мать у нас уже сколько лет работает, швея. Последние слезы из-за него льет. Смотреть на нее больно, на Ольгу Гавриловну.
— Значит, выходит, что у матери к нему претензии есть, а у администрации нет? — строго спрашиваю я.
Но Эдуард Семенович, видимо, что-то улавливает в моем тоне и кроме строгости. На лице его снова проступает тревога.
— Ах, господи! Я же вам совершенно официально заявляю, — для убедительности он протягивает руки и мелко трясет ими передо мной, словно заклиная в чем-то. — Есть претензии, есть! Да вот вам пример, если угодно. С месяц назад приносит заявление: неделю за свой счет. Это в конце года! «Зачем тебе неделя?» — спрашиваю. «В Москву, говорит, надо, по личным делам». — «Какие, говорю, могут быть личные дела, когда конец года у нас?» Но вижу, он сам не свой. «Не дадите, говорит, так уеду». И я вижу: уедет. Убьет меня и уедет. Ну что делать? Пришлось дать.
— Это когда же было? — равнодушно спрашиваю я, так равнодушно, что, по-моему, любой человек должен от такого равнодушия насторожиться. Это я, правда, уже потом сообразил. Но Эдуард Семенович, к счастью, моего волнения не замечает, он и сам достаточно взволнован.
— Когда это было? — пискливо переспрашивает он. У многих людей такая манера: сначала переспросить, прежде чем ответить. — Сейчас скажу точно. Один момент.
Он с усилием наклоняется, открывает тумбочку стола, выдвигает ящик и достает оттуда тетрадку. Полистав ее своими толстыми пальцами и заодно немного отдышавшись, он находит нужную запись и читает, водя пальцем по строчке:
— Вот, пожалуйста. Уехал десятого прошлого месяца, то есть ноября. Вернулся и вышел на работу пятнадцатого.
Я на секунду даже задерживаю дыхание, чтобы не выдать себя. Ведь убийство Веры произошло двенадцатого…
— Какой же он вернулся из этой поездки, не обратили внимания? — откашлявшись, спрашиваю я.
— Ну да. Ну да, — кивает Эдуард Семенович. — Представьте себе, сразу обратил внимание. Да и все обратили внимание. Просто нельзя было не обратить. Он же сам не свой приехал.
— А мать? — резко спрашиваю я.
— У нее, бедной, одна только: слезы, — шумно, со свистам вздыхает Эдуард Семенович. — Вот слез стало больше. Это я вам точно могу сказать.
— Тогда вот что, — подумав, говорю я. — Об остальных мы с вами поговорим позже. Сначала попробуем тут разобраться. Ольга Гавриловна сейчас на работе?
— А как же? Конечно.
— А Павел?
— Не вышел! — тонко и возмущенно восклицает Зеликовский. — Не вышел на работу, и все! Почему — неизвестно. И мать не знает. Вот, пожалуйста.
— Та-ак… — киваю я и секунду пристально и молча смотрю в небольшое, подернутое ледком окно, кое-что прикидывая в уме, и, решившись, говорю: — К вам просьба, Эдуард Семенович. Попросите Ольгу Гавриловну сюда или в другое место, где нам не помешают. Я с ней побеседовать хочу.
— Ради бога, ради бога… — суетливо восклицает Зеликовский, с трудом вырывая свое грузное тело из кресла. — Позову. Сюда. Вы сидите. Фу!..
Он, сопя, поднимается наконец на ноги и выплывает из кабинета.
Через минуту в дверь раздается негромкий стук. Я встаю, открываю ее и вижу на пороге высокую, костлявую женщину в синем халате, седые волосы собраны в небрежный пучок на затылке, лицо суровое, замкнутое, с плотно сжатыми губами, и глубоко запавшие, в темных обводах глаза. Ох, сколько же пережила на своем веку эта женщина! И совсем не осталось в ней, мне кажется, мягкости, душевности и теплоты.
— Заходите, Ольга Гавриловна, присаживайтесь, — говорю я, указывая на стул возле небольшого круглого столика в углу кабинета, где лежит несколько пестрых журналов мод.
Она молча кивает мне и опускается на стул. Большие, в темных трещинах руки, сцепившись, ложатся на колени.
Я не сразу приступаю к разговору. Это ведь совсем не просто. Очень много зависит от первых слов, от верно найденной интонации. А с Ольгой Гавриловной, я чувствую, от этого будет зависеть все. Но и затягивать молчание тоже нельзя.
— Мне надо с вами посоветоваться насчет Павла, Ольга Гавриловна, — говорю наконец я. — Вам, наверное, Эдуард Семенович уже сказал, кто я.
Она снова кивает, не проронив ни слова и не поднимая на меня глаза. Тяжелые, со вздутыми венами руки по-прежнему покоятся на сдвинутых коленях. Я никак не могу заставить себя не смотреть на них.
Но тут я вдруг замечаю, как по сухим, морщинистым щекам женщины начинают катиться слезы. Она не шевелится, не вытирает их, даже не всхлипывает. Она сидит молча, опустив седую голову, словно окаменев, и только катятся и катятся слезы по желтому, будто неживому лицу и капают на халат. Я еще никогда не видел, чтобы так плакали. Мне кажется, это какой-то предел горя, вершина отчаяния, что сильнее уже человек страдать не может.
И мне становится не по себе. Я подаюсь вперед и невольно провожу рукой но ее руке:
— Что с вами, Ольга Гавриловна?
Она еще некоторое время молча и неподвижно сидит, не отвечая мне и, кажется, даже не замечая меня, потом с усилием расклеивает сухие губы и еле слышно произносит:
— Нет у меня Павла…
— Ну, как же так — нет? — возражаю я. — Ведь еще утром был. Куда он пошел-то сегодня?
— Не знаю, — она качает головой. — Пес зашел за ним утром и увел.
— Пес?
— Ну да…
И я догадываюсь, что это кличка.
— Куда увел?
— Есть у них одно место. Я подглядела.
— А зачем увел?
— Чего-то, значит, над Пашкой задумали.
— Что ж, вы полагаете, его уже и в живых нет, что ли?
Я заставляю себя усмехнуться.
Но на самом деле мне не до смеха. Я знаю, чем кончаются порой такие истории.
— Уж я-то зараз поняла… — еле слышно произносит Ольга Гавриловна.
— А может, Павел с ними чего-то задумал? — на всякий случай спрашиваю я. — Ведь дружки они старые.
— Были дружки…
— Ольга Гавриловна, а зачем Павел в Москву ездил?
— Да к Ленке, сказал. К сестре. Проведать.
— Давно собирался?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61