А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Усадив его, мы позвали старшего брата конюха, Филиппо, чтобы он приглядел за художником. Это был крепкий молодой мужчина, родившийся с разорванными барабанными перепонками, из-за чего всегда казался более медлительным и глупым, чем был на самом деле. Но тот же изъян придавал его немой силе некую мягкость, и потому он был единственным из слуг моего мужа, кого Эрила удостаивала вниманием. За те месяцы, что мы здесь прожили, она достаточно овладела языком знаков, чтобы превратить его в послушного исполнителя своей воли (хотя я никогда не спрашивала, чем она платила ему за услуги). Теперь она дала ему указания приготовить целебную ванну для художника, а потом стащить с него всю одежду. Из своей комнаты она принесла мешочек с лекарственными снадобьями – наследство от матери. Я с детства помнила, что от этого мешочка всегда пахло чем-то диковинным. Обладала ли ее мать такими знаниями, чтобы врачевать стигматы не только на руках, но и в душе?
– Скажите ему, что сейчас мы промоем и перевяжем ему руки, – на ходу бросила Эрила.
Художник сидел на стуле, где мы его и оставили, склонившись вперед и глядя в пол. Я подошла к нему, села на корточки рядом.
– Теперь ты в безопасности, – сказала я, – Мы будем ухаживать за тобой. Вылечим твои руки, ты выздоровеешь. С тобой не случится здесь ничего плохого. Ты меня понимаешь?
Он не ответил. Я взглянула на Эрилу. Она знаком показала на дверь.
– А что, если…
– Он поднимет шум? Тогда мы проломим ему череп. Но, так или иначе, прежде чем вы снова к нему приблизитесь, он будет вымыт и накормлен. А вы тем временем можете сочинить какую-нибудь красивую историю для вашего мужа. Потому что не думаю, что ему понравится эта чушь про благочестивого родственничка.
И с этими словами она вытолкала меня из комнаты.
Хуже всего было в первые дни. Хотя домочадцы ходили вокруг нас на цыпочках, сплетни звучали громче любых шагов. Художник же лежал в каком-то оцепенении, по-прежнему молча, но по-своему проявлял непокорство. Позволив Эриле и Филиппо перевязать ему руки и искупать его, он упорно отвергал пищу. Диагноз Эрилы был жестким и точным.
– Он может двигать пальцами, а значит, сможет снова рисовать, хотя никому уже не предсказать ему судьбу! Что до остального, то я не знаю такой травы или мази, которая наверняка бы его вылечила. Если он и дальше будет отказываться от еды, это убьет его быстрее, чем утрата Бога.
Весь тот вечер я лежала без сна, прислушиваясь к звукам из мастерской. В самый темный ночной час его одолел какой-то припадок: он выл и стонал в таком глубоком отчаянии, словно из него истекала вся боль мира. У его двери я столкнулась с Эрилой, но его вой перебудил весь дом, и Эрила не позволила мне войти.
– Он же страдает. А я могла бы ему помочь.
– Помогите-ка лучше самой себе! – рявкнула она на меня. – Одно дело, когда правила приличия нарушает муж, и совсем другое – когда это делает жена. Они же его слуги. За что им вас любить – за своенравие? Они выдадут вас – и этот позор погубит и вашу, и его жизнь. Ступайте обратно в постель. Я сама позабочусь о нем.
Испугавшись, я послушалась.
На следующую ночь крики были значительно тише. Я не спала, читая в кровати, и потому сразу же услышала их, но, вспомнив слова Эрилы, подождала, не откликнется ли она. Но она или слишком устала, или слишком крепко спала. Боясь, что он снова перебудит всех слуг, я украдкой отправилась проведать его.
Площадка перед мастерской была пуста: Филиппо крепко спал возле двери, не слыша шума. Я осторожно обошла его и вошла в комнату. Если я и совершила в тот миг глупость, то теперь могу лишь сказать, что до сих пор не жалею о ней.
32
В мастерской горел маленький масляный светильник, неяркий, как свечное пламя в часовне в ту далекую ночь. Вокруг пахло красками и прочим моим хозяйством. Художник лежал на постели, глядя в пространство, и тоскливая пустота разливалась вокруг него как озеро.
Я приблизилась к нему и улыбнулась. Щеки у него были мокрые, но слезы уже прекратились.
– Как ты себя чувствуешь, художник? – спросила я ласково.
Он услышал меня, но никак не отозвался. Я уселась на краешек его кровати. Раньше он отпрянул бы в сторону, ощутив мою близость, но сейчас даже не пошевелился. Я не могла понять, о чем говорит такая апатия: о телесной немощи или о параличе воли. Я вспомнила себя в брачную ночь, вспомнила, как весь мой мир разбился и рассыпался вокруг меня на мелкие кусочки и как, пока ум мой растерянно бездействовал, пальцы одержали верх над хаосом. Он же намеренно изувечил свое единственное средство спасения. Его руки неловко лежали на покрывале, аккуратно перебинтованные. И я не знала, может ли он держать перо.
Когда картины невозможны, надежда остается только на слова.
– Я принесла тебе кое-что, – сказала я. – Если ты готовишься быть пожранным дьяволом, то, пожалуй, тебе стоит послушать рассказ того, кто прежде тебя вел такое же сражение.
Я взяла книгу, которую читала перед тем, как услышала его крики. И пускай в ней не было иллюстраций Боттичелли, все равно вывести вручную столько слов было само по себе подвигом глубочайшей любви. И к ней я сейчас прибавляла свою собственную… медленно переводя неотступно звучащий в ушах вольгаре на латынь, с усилием подбирая верные слова, чтобы донести до него смысл любимых строк:
Земную Жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!
Так горек он, что смерть едва ль не слаще…
Я прочла всю первую песнь «Ада», с ее лесами отчаяния и дикими зверями страха, но неизменно выводящую к первым лучам света на озаренном солнцем холме и к проблеску надежды:
Был ранний час, и солнце в тверди ясной
Сопровождали те же звезды вновь,
Что в первый раз, когда их сонм прекрасный
Божественная двинула Любовь.
Доверясъ часу и поре счастливой,
Уже не так сжималась в сердце кровь…
Я подняла взгляд и, затаив дыхание, увидела, что теперь глаза у него прикрыты. Но я знала, что он не спит.
– Знай, ты не одинок, – сказала я. – Мне кажется, многие люди в какой-то жизненный миг ощущают, что их обступила тьма, словно они выпали из руки Божьей, выскользнули из Его пальцев и рухнули вниз, на острые скалы. Я уверена, что и Данте чувствовал то же самое. Мне кажется, из-за того, что у него был огромный дар, ему пришлось еще тяжелее. Как будто от него ожидали большего, раз ему столь многое дано. Но коль скоро он сумел найти дорогу назад, значит, и все мы это можем.
По правде говоря, мне, как и моему мужу, ад представляйся более знакомым, чем рай, но ведь когда-то райский свет неизменно согревал мне душу. И вот сейчас я устремила все помыслы навстречу этому свету – в надежде, что он согреет и художника.
– В детстве, – начала, чтобы заполнить тишину, подыскивая нужные слова, – я думала, что Бог – это свет. То есть… мне говорили, что Он везде, но я ни разу Его не видела. Однако те, кто был исполнен Его благодати, всегда изображались с нимбами золотого света вокруг головы. Когда Гавриил заговорил к Марии, его слова вошли ей в грудь солнечной рекой. Ребенком я любила сидеть и смотреть, как солнце в определенную пору дня проникает сквозь окно, как его лучи, преломляясь в стекле, рассыпают по полу золотые пятнышки. И я представляла себе, что это Бог, проливающийся целым ливнем доброты, и в каждой золотой пылинке, помимо самого света, содержится и целый мир, и Бог. Помню, от одной мысли об этом меня бросало в дрожь. Позже, когда я читала Данте, я находила в «Рае» строки, где, мне казалось, говорилось примерно о том же самом…
Я все еще глядела на него, и вдруг он заговорил.
– Не свет, – сказал он тихо. – Для меня это был не свет. Мои пальцы замерли на странице.
– Это был холод. Он замолк.
– Холод? – переспросила я. – Как это?
Он сделал глубокий вдох, как будто это был первый глоток воздуха за очень долгое время, и потом выдохнул, так ничего и не сказав. Я ждала. Он снова попытался, и на этот раз полились слова.
– Было холодно. Там, в монастыре. Иногда задувал ледяной ветер с моря… Он замораживал кожу на лице. Однажды зимой снега выпало столько, что мы не могли выйти через двери к дровяному сараю. Один монах выпрыгнул из окна. Он провалился в сугроб и долго не мог оттуда выбраться. В ту ночь меня уложили спать возле печки. Я был маленький, худой – как трубочка березовой коры. А потом и огонь в печке потух. Отец Бернард взял меня в свою келью… Это он первый дал мне уголек и бумагу. Он был так стар, что глаза у него постоянно слезились. Но он никогда не грустил. Зимой у него было меньше одеял, чем у всех остальных. Говорил, они ему не нужны: его Бог согревает.
Я услышала, как он сглатывает: пока он говорил, в горле у него пересохло. Эрила оставила ему подслащенного вина на столике возле кровати. Я наполнила кубок и поднесла ему ко рту. Он сделал несколько глотков.
– Но в ту ночь даже отец Бернард мерз. Он уложил меня на кровати рядом с собой, завернул меня в звериную шкуру, а потом прижал к себе. Он рассказывал мне об Иисусе. О том, что Его любовь могла пробуждала мертвых, что, неся Его в своем сердце, можно обогреть целый мир… Когда я проснулся, было светло. Снег прекратился. Мне было тепло. Но он был холодным. Я отдал ему шкуру, но его тело окоченело. Я не знал, что мне делать. И тогда я достал из его сундука под кроватью листок бумаги и нарисовал его лежащим. На лице у него была улыбка. Я знал, что, когда он умер, здесь был Бог. И что теперь Он во мне и благодаря отцу Бернарду мне всегда будет тепло.
Он снова сглотнул, и я снова поднесла кубок к его губам. Он сделал еще глоток, потом лег и закрыл глаза. Мы были с ним в келье того монаха, дожидаясь, когда же смерть снова претворится в жизнь. Я представила себе сундук под кроватью отца Бернарда и принесла с рабочего стола бумагу и уголь, приготовленный в ожидании той поры, когда пальцы художника вновь обретут способность к работе.
Я положила бумагу и уголь ему на колени.
– Я хочу увидеть, какой он был, – заявила я твердо. – Нарисуй его. Нарисуй мне своего монаха.
Он поглядел на бумагу, потом на свои руки. Я увидела, как шевельнулись его пальцы. Он приподнялся на постели. Потянулся правой рукой к толстому округлому куску угля и попытался обхватить его пальцами. Я увидела, как он морщится от боли. Я подложила книгу под листок и положила ему на колени.
Он посмотрел на меня. Лицо его вновь исказило отчаяние.
Я решила на сей раз действовать жестко.
– Он подарил тебе свое тепло, художник. Это самое меньшее, чем ты можешь отблагодарить его, прежде чем умрешь.
Он занес руку над листом. Линия началась, затем сорвалась. Уголь выскользнул из его руки и упал на пол. Я подобрала его и снова вложила ему в пальцы. Потом мягко взяла его руку в свою, переплела его пальцы со своими, стараясь не прикасаться к ране, пытаясь сообщить ему крепость собственных мышц, которой ему недоставало. Он снова резко выдохнул. Первые несколько штрихов я сделала вместе с ним, позволяя ему вести линию. Медленно, с большим трудом, рождались под нашими пальцами очертания человеческого лица. Через некоторое время я почувствовала, что его пальцы окрепли, и отняла свои. И стала наблюдать, как, превозмогая боль, он сам заканчивал рисунок.
На бумаге проступало лицо старика с закрытыми глазами, с улыбкой на губах, которое пусть и не светилось Господней любовью, но в котором все же не было и застывшей пустоты.
Усилия утомили его, и, закончив набросок, он выпустил уголь, посерев от боли.
Я взяла со стола кусок хлеба и, размочив в вине, поднесла к его губам.
Он принялся медленно жевать, слегка покашливая. Я подождала, когда он проглотит этот кусок, а потом дала ему другой. Так, понемногу, он ел, крошка за крошкой, глоток за глотком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60