А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Потому что я считаю, что это не наш метод. Но это ведь не значит, что мы должны выступать против уничтожения немцев вообще! Подумай, что ты говоришь. Подумай! Есть совершенно определенная установка. Есть даже лозунг – «Смерть немецким оккупантам!». А это значит, что их действительно надо убивать – убивать всюду, всегда, всех кого ни встретишь. И в принципе это правильно, потому что идет война и в этой войне они – наши смертельные враги. Ну да что я тебе буду это объяснять! Значит, установка на поголовное участие населения оккупированных областей в уничтожении немецкой живой силы является правильной. Согласна? Другое дело, что мы сейчас лишены возможности ее выполнять. Но у других эта возможность есть; честь им и слава. Как же мы можем в своих листовках отговаривать их от борьбы?
– Леша, ну вот опять ты заговорил газетными какими-то словами, – поморщилась Таня. – «Установка», «на поголовное участие» и тэ-дэ и тэ-пэ. Ты еще упомяни «немецко-фашистских захватчиков». Все это я знаю! Но вот ты говоришь – честь и слава, а я считаю, что тот, кто убивает немца на улице и потом прячется, хотя прекрасно знает, что немцы возьмут и расстреляют заложников, – такой человек трус и негодяй. Да, да, можешь смотреть на меня как хочешь, но я считаю, что это форменное преступление. Леша, ведь тридцать человек погибло тогда на Осоавиахимовской из-за одного сумасшедшего!
– А я что, оправдываю его? – огрызнулся Кривошип.
– Ты его осуждаешь?
Кривошип, ничего не ответив, пожал плечами.
– Ты осуждаешь его или нет? – повторила Таня.
– Ну хорошо, допустим – осуждаю. И что же?
– Почему ты не хочешь с этим бороться?
– Я еще раз спрашиваю: как? Как?! – бешено крикнул Кривошип. – Ты соображаешь, о чем говоришь? чтобы мы, подпольщики, выступили в защиту немцев?!
Таня вскочила, отшвырнув свое шитье.
– Не в защиту немцев! А в защиту тех детей, которых расстреляли на Осоавиахимовской! Ты не комсомолец, не коммунист, а трус самый настоящий: думаешь одно, а говоришь другое! Вернее, боишься повторить перед всеми то, что сейчас говорил мне!!
– А ну тебя к ч-черту, – сказал сквозь зубы Кривошип и вышел, грохнув дверью.
Она попыталась поговорить на эту тему и с Володей. Тот вообще ничего ей не сказал, угрюмо отмалчивался, а под конец взял и обозвал дурой. Может быть, она действительно была дурой. Может быть, она действительно чего-то недопонимала, была еще недостаточно подкована в политике. Может быть. Но, так или иначе, пока никто не мог убедить ее в справедливости убийств из-за угла, за которые приходится платить детскими жизнями; и она упрямо продолжала считать, что человек не имеет права скрывать свое мнение по такому важному вопросу.
Во всяком случае, свое мнение она высказала. Остальное было делом Кривошипа. Если он не считает возможным вмешаться и предостеречь в листовках от таких нападений на немцев – пусть молчит. Он руководитель, командир и не обязан считаться с мнением подчиненных. Что она еще могла сделать?
Теперь ей все было как-то безразлично. Она ходила на службу, внимательно прочитывала получаемые от фрау Дитрих материалы, выискивая в них сведения, могущие заинтересовать Кривошипа. Сведения эти – она знала – по мере накопления пересылались с одним из связных в Чернигов, точнее на Черниговщину, к партизанам, у которых была постоянная связь с Большой землей. Переписанные ею цифры улетали в Москву, а она оставалась здесь – ждать гибели.
По вечерам она сидела дома, читала что-нибудь мирное или слушала радио. Она слушала Москву и думала о Болховитинове, – приемник был его рождественским подарком, маленький портативный «Телефункен». Кирилл Андреевич приехал тогда в сочельник вечером, как и обещал, и пришел к ней прямо с поезда, замерзший и нагруженный свертками и пакетами; он привез с собой даже маленькую заботливо упакованную елочку и очень удивился, увидев, что елка у Тани уже стоит...
Володи в ту ночь дома не было, он работал в «типографии», прокручивая очередной выпуск листовок. Болховитинов, как показалось Тане, этим не огорчился; да и сама она была рада возможности побыть с ним вдвоем. Ей было грустно и хорошо в тот вечер, она выпила вина и чуточку опьянела, на елке горели привезенные Кириллом Андреевичем разноцветные витые свечечки, освещая полутемную комнату мягким мерцающим сиянием. Она рассказывала ему о Сереже, о Дядесаше, о своей школе, о Москве; потом спохватывалась и начинала расспрашивать сама. Ей было непонятно, почему он слушает ее с такой жадностью.
Кирилл Андреевич усмехнулся, когда она сказала ему об этом.
– Танечка, – сказал он, – вы себе не представляете, насколько опустошена жизнь русской молодежи за границей, насколько трагична судьба второго поколения эмиграции. Нельзя быть сыном политического эмигранта, это абсурдно по своей сути, изгнание оправдано лишь тогда, когда человек выбрал его сам, сознательно. А человеку, очутившемуся в изгнании случайно, лишь потому, что так решили когда-то его родители, – ему остается одно: либо приспосабливаться к стране, в которую он попал, либо вернуться на свою настоящую родину. Мы не можем ни того, ни другого. Я жил в Югославии, в Чехии, во Франции и всюду чувствовал себя никому не нужным изгоем...
Он рассказывал ей о Париже, о жизни русской колонии, о православной церкви на улице Дарю, о ежегодном праздновании «Дня русской культуры» в Татьянин день, по старой московской студенческой традиции. Они сидели и говорили, не замечая времени; свечечки на елке догорели и стали трещать и меркнуть, пришлось включить свет.
– А потом оказалось, что пропуск для хождения по улицам после комендантского часа, выданный Кириллу Андреевичу еще в прошлом году, был действителен только по 31 декабря. «Может быть, проскользну?» – сказал он нерешительно, разглядывая негодную уже бумажку. «Да оставайтесь здесь, куда вы пойдете в такой мороз, – возразила Таня. – Володи ведь сегодня нет – в его комнате и переночуете»...
Об этом вечере она и вспоминала теперь всякий раз, когда включала маленький «Телефункен». Кирилл Андреевич привез его, совершенно забыв, что жителям рейхс-комиссариата Украины под страхом расстрела запрещено пользоваться радиоприемниками. Конечно, подарок отлично спрятали бы где-нибудь в тайном месте, но идти на этот дополнительный риск не пришлось, потому что фон Венк с неожиданной легкостью устроил ей официальное разрешение, как только она сказала ему, что скучает без радио и хотела бы купить приемник. Неизвестно, конечно, не было ли и это разрешение приманкой, мышеловкой.
Она слушала сводки Информбюро, сообщения «по родной стране», обзоры комментаторов, слушала и записывала самое главное. Потом это обрабатывал Володя вместе с Кривошипом, они составляли недельный обзор, печатали его на восковке, пропускали через ротатор. И раз в неделю, обычно под воскресенье, в городе – на заборах, на витринах, на стенах базарных ларьков – появлялся свежий выпуск «Говорит Москва». Их было не так уж много, этих листков (проблема тиража заключалась не в пропускной способности ротатора, а в опасности расклейки и ограниченном запасе бумаги), и полицаи старательно соскабливали их, как только обнаруживали, но все равно кто-то успевал прочитать. А потом прочитанное распространялось дальше, как круги от брошенного в воду камня, распространялось уже устно, наверное, и с прибавлениями, и с отсебятиной, но так или иначе голос Москвы, голос Родины слышался и здесь...
Нет, все-таки разрешение не было, пожалуй, приманкой. Скорее всего, здесь опять проявилась та странная, необъяснимая доверчивость, которая удивительным образом уживалась в немцах рядом с жестокостью. Им, очевидно, просто не могло прийти в голову, что человек испросивший официальное разрешение слушать радио, использует его в тайных целях. В основе этой доверчивости лежало, по-видимому, самоуверенное сознание собственной силы, ощущение себя «сверхчеловеками». Так чувствовали себя танкисты, которые въезжали в только что захваченный город сидя на башне и поплевывая вишневыми косточками, так чувствовали себя автоматчики, оголтело врываясь на мотоциклах в еще занятые нашими войсками деревни, так чувствовали себя солдаты на постое, небрежно сваливавшие все свое оружие в кучу где-нибудь в сенях и спокойно уходившие мыться к ближайшему колодцу. Конечно, теперь все это было уже в прошлом; так они чувствовали себя когда-то, в сорок первом; но кое-что от этого высокомерного пренебрежения к побежденному оставалось и сейчас.
От Тани подозрение отводилось еще и тем, что выпуски «Говорит Москва» начали появляться значительно раньше, чем ей подарили приемник. До этого группа располагала стареньким СИ-235, который кому-то из ребят удалось закосить в первую неделю войны, когда сдавали приемники. Старик исправно отслужил свое и мог бы работать еще и теперь, хотя слышимость была уже очень плохой; конечно, «Телефункен» был во всех отношениях удобнее: новенький, мощный, с отличной селективностью и плюс ко всему покрытый официальным немецким разрешением!
А в общем-то, ей было все равно. На листовках или на чем-нибудь другом, а рано или поздно они все равно засыплются. Сначала у нее была еще надежда, что наши успеют прийти раньше, чем немцы докопаются до подполья; после Сталинграда у всех было такое настроение; четыре фронта – Брянский, Воронежский, Юго-Западный и Южный – катились вперед неудержимой лавиной, каждый день немецкое радио сообщало об оставлении городов: восьмого февраля был освобожден Курск, двенадцатого – Краснодар, четырнадцатого – Ворошиловград и Ростов, пятнадцатого – Харьков. В этот же день вспыхнуло восстание в Павлограде. К двадцатому февраля войска Юго-Западного фронта находились на расстоянии орудийного выстрела от Днепропетровска.
А потом все рухнуло и покатилось обратно. Немцы снова заняли Павлоград, прорвались на Лозовую и Барвенково. В Энске продолжался террор, убийства, казни заложников. Утром пятнадцатого марта, в понедельник, Таня включила радио и на волне «Дойче Зендер» услышала хорошо знакомое пронзительно-торжествующее пение фанфар, которым всегда предварялись особо важные сообщения о немецких победах. Холодея от страха, она вскочила, кликнула Володю. «После четырехдневных уличных боев, – торжественно чеканя слова, говорил диктор, – победоносный флаг Великой Германии вновь развевается над главной площадью Харькова. Вернув этот второй по значению город Украины, месяц назад временно оставленный германскими войсками в ходе стратегического выравнивания фронта, доблестные танкисты и панцер-гренадеры войск СС одержали новую крупнейшую победу, которая будет иметь огромное значение для дальнейшего хода всей Восточной кампании...»
В какой мере вторичное падение Харькова способно повлиять на ход кампании – ни Таня, ни Володя не знали. Но оба они сразу поняли, что на их судьбу это может повлиять самым скверным образом.
Да, невесело начиналась эта весна. Болховитинов опять сидел в Дрездене над какими-то проектами, – до окончания распутицы дорожно-строительные работы были приостановлены. Он писал ей каждую неделю, письма были короткими и дружескими, не больше; она сама не знала, радоваться этому или печалиться. Она сейчас ровно ничего не знала. А думать о Сергее – просто боялась.
Барон ездил домой в отпуск, вернулся мрачный, весь какой-то осунувшийся. Однажды он зашел к ней в комиссариат, долго сидел и курил молча, смотрел, как она печатает, потом, дергая щекой, начал говорить об английских террористических воздушных налетах на немецкие города. «Ну что ж, – сказала Таня, продолжая печатать, – когда-то вы летали в Англию, теперь англичане летают к вам. Каждый зверок имеет свое маленькое удовольствие, не так ли?» Зондерфюрер приподнял брови, потом молча раздавил в пепельнице сигарету и вышел, сухо попрощавшись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88