— По-богохульному утверждал, что он Христос, — сказал Босяцкий. — Достаточно и этого.
— Тяжеловато мне решить сей вопрос, — разглагольствовал Жаба. — Умер Христос, а говорят, что жив. Какой-то Христос умер, о котором говорят, что он жив.
— А ты не тужись, — посоветовал Христос. — Я тут сбоку. Вы подумайте, удастся ли вам совсем вашими смердящими руками, всей вашей дурной силой убить правду? Бесславные, сумеете ль вы низринуть славу тех, кто гибнул и гибнет за людей, за народ? Кто за них кровью кашляет, тот сильнее вас со свиным вашим жиром. Кого вешают, тому дольше жить суждено, чем вам. Ничего из их дел не исчезает. Это вы исчезаете. А они — нет. Ибо они за народ. За все народы, сколько их есть. За все, которых вы ссорите, друг на дружку науськиваете, заставляете драться, чтоб ободрать портки и с дьявола и с Бога да спокойно сидеть на нарядах своей с... — головы же у вас нет, — которая не меньше, чем в двенадцать кулаков.
Только один Устин стал отмерять на краю стола — а сколько это будет, зад в двенадцать кулаков? Остальные утратили равновесие.
Словно молния подняла на ноги суд. Рвались к Братчику, били, мелькали палки. Он смотрел на них и не мигал. И это был такой жгучий взгляд, что палки опустились. Судьи кричали, и в горячке их безладные слова невозможно было разобрать. Из глоток словно вырывался собачий брёх.
— Что ж вы, люди? — сказал он. — Ослица Валаамова и та человеческим голосом говорила.
Не помня себя от бешенства, Комар бросился к Христу, схватил за грудки:
— Пытать будем! Скорей! Пока не поздно! Тайные мысли! Тайные мысли твои!
Братчик отвёл его лапы движением руки:
— Ну чего ты ртом гадишь? Подумаешь, тайные мысли. Ты учти, дурак, нет в мире человека, который этих моих мыслей не знал бы и не разделял. Ибо это общие мысли. И на мир, и на всю эту вашу кодлу. Разве что никто их не высказывает. Я-то их высказал. Оружием. А повторять их тут — бисер перед свиньями...
Понимая, что суд чем дальше, тем больше превращается в позорище для самих судей. Босяцкий встал:
— Достаточно. Этот названый Христос именем люда, державы и Церкви повинен смерти. И мы предаём его в руки светской власти, совета славного города, чтобы, по возможности и если мера зла им не превышена, обошлась она с ним сурово, но не проливала крови.
Устин, который всё время сидел опустив глаза, поднял их. В глазах был ужас. Весь побелев как полотно, бургомистр спросил:
— Вы что же, нас хотите запятнать кровью этого человека?
— Почему? — спросил Босяцкий. — Сказано же: «без пролития крови».
Христос сделал шаг вперёд.
— Позорю судилище ваше вовеки. Быть дому вашему пусту.
И он плюнул на середину зала суда.

Глава 55
ИСТИНА БУРГОМИСТРА УСТИНА, ИЛИ HOMO HOMINI MONSTRUM EST

...А они не таковы, но — сборище сатанинское.
Откровение Иоанна Богослова, 2:9.
Улицы были ещё не совсем убраны, ибо убитых некоторое время не позволяли хоронить — в острастку другим. Злость была такая, что казалось, не хоронили бы и вовсе, но дни стояли ещё довольно тёплые, иногда даже жаркие, и власти испугались миазмов, порождающих, как известно, проказу, оспу и моровую язву, чуму, не говоря уже о прочих «радостях жизни».
Стража вела Христа по улицам, прокладывая дорогу сквозь толпы богатых мещан, торговцев и зевак. Он не смотрел на них. Он смотрел, как швыряют в фурманки трупы, как их везут, как смывают с брусчатки засохшую кровь целыми бадьями воды. Он знал: сегодня ночью его снова возьмут в замок (беззаконную пытку после суда нужно было скрывать: все знали о ней, и все делали вид, что её не применяли), а после — через час, день, два, три, неделю (насколько его хватит и насколько быстро изуверятся в успехе палачи и судьи) — отведут назад в темницу при магистратском суде, чтоб немного отошёл, чтоб затянулись перед казнью раны. Но ему всё это было почти безразлично после того, как Магдалина дала новую закалку его сердцу и показала ещё раз, что за земную твердь стоит гибнуть. Что стоит гибнуть за чуть заметную плесень на ней, за род людской. Ничего, что люди пока наполовину хищники, наполовину жертвы, что встречаются среди них кролики, тигры и хорьки. Что поделаешь? Они сейчас только корни, пронизывающие землю и навоз, они долго, очень долго будут внедряться в навоз, пока не распустится на нём прекрасный цветок Совершенства. Он предвидел, каким будет этот цветок, и за него готов был умереть.
Это было всё равно. Небезразлично казалось другое, то, что улицами везли прах, в который превратились лучшие из корней, наиболее чистые и жизнеспособные, друзья, братья, товарищи.
А вокруг бушевала толпа, которой он не замечал. Её не было, когда строили царство справедливости, её не существовало и сейчас. По крайней мере, для него.
— Торговлю подрывал! — горланили слюнявые пасти.
— Лженаставник!
— Вервием гнал нас из храма!
Приблизительно посреди Старого рынка горел небольшой костёр: какой-то затейник загодя готовил главную часть спектакля. Братчик, приближаясь к костру, улыбался своим мыслям. Он видел дальше. В глуби времён видел он за звериными пастями гордый и справедливый человеческий рот. И рот этот улыбался.
— Смеёшься? Может, корону хочешь?
Смазливый верзила с мутными от желания покуражиться глазами рвался через стражу, которая не особо его и сдерживала. На поднятых в воздух клещах светилась вишнёвым светом железная корона.
— Н-не держите м-меня! — Пена падала с губ красавчика.
Он поднял клещи, он ещё не опустил их, а волосы на голове у Юрася затрещали... Бургомистр Устин ударил верзилу ногой в пах, и тот сложился пополам. Корона покатилась под ноги толпе, раздался вой обожжённых.
Стража бегом тащила Юрася к гульбищу ратуши. Устин пятился за ними с кордом в руке:
— Люди! Вы мне верили! Много лет я правил вами по справедливости... когда мог. Каюсь, беда моя в этом. Но я старался спасти каждого из вас, свиньи вы паршивые, хоть и не всегда это удавалось. Ну что вам в этом человеке?!
Толпа ревела и рычала. Кучке бесноватых чуть было не удалось прорваться на гульбище. Устин не знал, что всё это видят из замкового окна Босяцкий и Лотр.
— Глас народа — глас Бога, — сказал Лотр.
Иезуит улыбнулся и поправил его:
— Глас народа — глас Бога из машины.
Бургомистр знал, что ярость, даже животную, нужно сорвать. Сделал незаметный жест начальнику стражи. Через несколько минут два латника выволокли на гульбище расстригу, пророка Ильюка.
— Возьмите пока этого, — крикнул бургомистр. — Этот проповедовал лживо и наушничал.
— Ты нам пескаря за сома не подсовывай! — лез по ступеням на гульбище, грудью прямо на острия копий, хлебник.
Устин склонился к нему:
— Доносил! Его старанием много кого убили. Твоего, хлебник, брата, Аггея...
— Ильюк хлебом за мой счёт никого не кормил! — безумно кричал хлебник. — Плевал я на его вину! Наушничал?! А кто не наушничал? Аггею же так и надо! В вере шатался! В ересь жидовствующих податься хотел! Поместья, имущество церковное осуждал, делить хотел! Времён апостольских им возжелалось!
Бургомистр пытался перекричать народ. Иссеченное шрамами, отмеченное тенью всех пороков, суровое и страшное лицо налилось кровью.
— Да вы знаете, за что его взяли, свинтухайлы вы?! Он, Ильюк, во время Ночи Крестов раненых добивал! Раздевал их, грабил, мародёрствовал!
Его не слушали. Толпа лезла по ступеням.
— Так им и надо! Царства Божьего на земле хотели! На имущество лучших руку подняли! Отпускай Ильюка!!!
Выхватили расстригу из рук стражи, стащили с гульбища. Какой-то тёмный человечек поворожил с отмычкой возле его запястий, и цепи серебряной змеёй упали на землю. Ильюк помахал кистями рук в воздухе и вдруг ошалело, радостно завопил:
— Распни его! Толпа подхватила:
— Убей его! Убей! Завтра же! У-бей е-го!!! Из мёртвых никто не воскресал!
Устин приказал покинуть гульбище.
...Следующие два дня прошли в диком рёве горна, натужном скрипе дыбы, лязге металла, вынуждавшем до боли стискивать зубы, в прыжках тьмы и пламени и всём прочем, о чём не позволяет писать душа и на описание чего не поднимается рука.
На третий день после заключительной пытки «жеребёнком» (новый, неаполитанский способ) Братчику вправили руки, смазали всё тело маслом и на носилках отнесли в магистратскую темницу, ибо сам он идти не мог.
Все эти дни и следующие, пока он приходил в себя, Устин, сказавшись больным, сидел дома.
Многодневная страшная пытка закончилась ничем. Мужицкий Христос не подарил мучителям ни единого слова, ни единого проклятия, ни единого крика или стона. Говорить можно было на суде. Здесь нужно было молчать и доказывать молчанием. И он доказывал. Отдав в их руки своё изломанное, выкрученное тело, на котором они испытывали всю утончённость римского искусства, он не уступил ни грана души своей и только, когда делалось уже совсем невтерпёж, коротко смеялся, глядя им в глаза. Смех его был похож на клёкот. И они понимали, что даже вельем не добьются от него ничего другого.
Перед днём казни в камеру к нему пришли Лотр, войт Цыкмун Жаба и — впервые за всё время — бургомистр Устин. Первый — чтобы предложить исповедь и причастие, второй — чтобы присутствовать при этом и потом скрепить своей подписью конфирмацию на смерть. Третий — чтобы справиться о последних желаниях осуждённого, получить личные поручения (наподобие: «Платок передайте такой-то на улицу Плотников: поцелуй мой, ибо я любил его, такому-то; часть денег — на ежегодную мессу по душе моей, остальное — нищим, а одежду мою палачу не отдавать, как велит обычай, но сжечь, палачу же заплатить за неё вот этими деньгами, на которые я сейчас плюнул».) и провести с узником последний вечер, перед тем как он отойдёт ко сну или к раздумьям.
...Христос сидел на ложе голый до пояса, накинув только себе на плечи плащ. Он зарос, щёки ввалились, на груди были красные пятна. Глядел усмешливо на Лотра, который добрый час канючил и вот теперь напоследок повторял своё предложение:
— И ещё раз говорю, что милость нашей матери Церкви не знает пределов, что и тебе она не хочет отказать в утешении. Тебе, лже-Христу.
— А я жалею о том, что свалилось на меня это имя, может, больше, чем вы.
— Это почему? — возрадовался Лотр.
— А так. Какими бы ни были мои намерения, я, приняв это имя, вред принёс. Напрасные надежды в сердцах поселил. Мол, не только в душах, мол, и на небе может быть доброта.
— Вот видишь, мы её тебе и несём.
— Брось. Сам же ты в это ни хрена не веришь. Иначе не была бы таким паскудством жизнь твоя... Ну перед кем я исповедоваться буду? Чего, из чьих рук причащусь? Что, мало было людей, которым вы в облатке яд подавали? Куда же Бог смотрел? Сделал бы так, чтобы в этом причастии яд исчез. А?
— Развязал язык, — сказал Жаба. — На дыбе так молчал.
— А мы с тобой разные люди. Ты, для примера, на дыбе такие бы речи и крики закатывал, что дьяволов бы в пекле воротило, а тут бы молчал, как идиот, ибо ты в разумной беседе и двух слов не свяжешь, осёл.
— Братчик... — Лотр явно ждал ответа.
— Не трать ты, кум, драгоценных сил, — молвил Христос. — Пригодятся в доме терпимости. Ну ты же знаешь мои мысли. И на темницах ваших печать Сатаны, и причастие ваше — причастие Сатаны, и доброта — доброта Сатаны. И вообще, чего же это Бог, если уж Он такой благостный, темницы для добрых терпит? А если Он злой, то зачем Он?
Лотр развёл руками. Затем он и Жаба вышли, оставив Устина в камере.
— Не нужно мне утешения, — уже другим тоном проговорил Христос, — и причастия из грязных рук. Голый человек на земле без человека. И зачем ему боги?
Светильник отбрасывал красный свет на измождённый лик Христа и широкое, иссеченное шрамами лицо Устина. Наступал месяц вереска, и сквозь решётку веяло откуда-то из-за замка, из-за Немана теплом и мёдом.
— Ты знаешь, что тебя сожгут? — глухо спросил Устин.
— Н-нет, — голос на мгновение осёкся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74