А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Я подумал о неизвестных мне жителях Сен-Жиля, которые пришли вчера в церковь на панихиду из уважения к Франсуазе и стояли там, опустив головы и потупив глаза. Среди них были и Эрнест, водитель грузовика, и Жюли, и ее внучек Пьер. И внезапно я понял, что меня к ним влекло не любопытство, не сентиментальность и не пристрастие к колоритным фигурам, но нечто более глубокое, более сокровенное – желание, чтобы они благоденствовали, столь жгучее, что, хотя проистекало оно из любви, оно казалось сродни страданию. При всей своей силе желание это было вполне бескорыстным – ведь я и не помышлял о близости с ними – и относилось самым удивительным образом не только к жителям Сен-Жиля и тем, кто как бы сделался частью меня самого, кто спал сейчас за стенами замка, но и к неодушевленным предметам – контуру холма за деревней, песчаным дорогам, которые спускались с него, ползучему винограду на стенах дома управляющего, лесным деревьям.
Чувство это становилось все глубже, казалось, оно пронизывает все мое существо, точно так, как три дня назад боль от ожога отзывалась в каждой клеточке моего тела, но сейчас то, что было в субботу бессмысленной физической болью, перешло в охвативший всего меня душевный огонь.
Пока я сидел у подножия статуи, взошло солнце, растаял утренний туман.
Замок рельефно вырисовывался на фоне деревьев. Он еще спал. Но вдруг резко распахнулись ставни в западной башне, громкий звук отчетливо донесся ко мне через парк – и у высокого окна показалась фигура. Это была Бланш, и то, как внезапно распахнулись ставни, заставило меня подумать, уж не бодрствовала ли и она всю эту ночь и теперь, отчаявшись в том, что ей удастся заснуть, отложила встречу со сном еще на двенадцать часов и, затопив свою холодную комнату воздухом и светом, нехотя приветствовала новый день.
Я поднялся с места и пошел через парк к замку, но Бланш заметила меня, только когда я пересек ров и стал под ее окном. Она хотела было захлопнуть створки, но, прежде чем она успела это сделать, я крикнул:
– У меня болит рука! Ты не могла бы ее перевязать?
Бланш не ответила, но отошла в глубь комнаты, оставив окно открытым, из чего я заключил, что, хотя я по-прежнему для нее не существую, она не отказывается мне помочь. Подойдя к ее двери, я постучал и, не услышав ответа, повернул ручку и вошел. Бланш стояла у стола с застывшим, бесстрастным лицом, готовя свежую повязку. На ней был темно-коричневый халат, зачесанные со лба волосы уже заколоты в узел. Постель была застлана.
Никакого беспорядка, все на месте, никаких брошенных как попало вещей – ничто не говорило о бессонной ночи хозяйки этой холодной мрачной комнаты.
Только яркие цветы на аналое немного оживляли ее. Это были георгины того же пламенного цвета, как те, что купила на рынке Бела, наполнив крошечную гостиную своего домика жизнью и теплом.
Не глядя на меня, Бланш протянула руку, взяла мою и размотала повязку, наложенную Белой в воскресенье. Она не могла не заметить, что повязка отличается от той, которую сама она сделала мне в субботу, но не выразила никакого удивления; она действовала, как автомат, молчаливо, равнодушно.
– Если ты дала зарок не говорить со мной, – сказал я, – ты нарушила его вчера в больнице. Он потерял силу.
Бланш ничего не ответила и продолжала бинтовать мне руку.
– Пятнадцать лет назад, – продолжал я, – между нами встала смерть одного человека. И только смерть другого вчера развязала твой язык. Не проще ли будет для нас обоих, да и для всей семьи, если мы покончим с молчанием?
Лишенная покрова рука показалась мне вдруг беззащитной. Однако я мог ею двигать, мог сжимать пальцы в кулак и не чувствовал боли. Бланш взяла новый бинт и прикрыла ожог. Свежий, чистый, он приятно холодил кожу.
– Да, для тебя это будет проще, – сказала Бланш, не поднимая глаз, – так же, как было проще дать Франсуазе умереть. Она больше не стоит на твоем пути. Это облегчило твою жизнь.
– Я не хотел ее смерти, – сказал я.
– Ты солгал насчет группы крови, – сказала Бланш. – Ты лгал насчет контракта. Ты все время лжешь, всегда лгал, все эти годы. Я не желаю говорить с тобой ни сейчас, ни в будущем. Нам нечего сказать друг другу.
Она кончила накладывать повязку. Отпустила мою руку. Этот жест поставил последнюю точку, подвел черту.
– Ты не права, – сказал я. – Мне много надо тебе сказать. Если ты считаешь меня главой семьи, ты обязана меня выслушать, пусть даже ты не согласна со мной.
Она подняла на секунду глаза, затем отошла к комоду и положила в ящик перевязочный материал.
– Возможно, получив наследство, ты решил, что ты всемогущ, – сказала Бланш, – но деньги еще не дают тебе права на уважение. Я не считаю тебя главой семьи так же, как все остальные. За всю свою жизнь ты не сделал ничего, чтобы оправдать это званье.
Я посмотрел вокруг – на строгую холодную комнату, на мрачные изображения бичуемого и распятого Христа, которые взирали на нее с голых безликих стен, когда она лежала на своей узкой, высокой кровати, и сказал ей:
– Потому-то ты повесила здесь эти картины? Чтобы они напоминали тебе о том, что ты не должна меня прощать?
Бланш обернулась и посмотрела на меня: в глазах горечь, губы крепко сжаты.
– Не издевайся над моим Богом, – сказала она. – Ты погубил все остальное в моей жизни. Его оставь мне.
– А ты повесила бы эти картины в доме управляющего? – спросил я. – Включила бы их в свое приданое, принесенное Морису Дювалю?
Наконец-то мне удалось сломить ее выдержку. Страдание многих лет вырвалось наружу, мелькнуло в глазах внезапным пламенем, искривило губы.
– Как ты смеешь говорить о нем?! – вскричала Бланш. – Как смеешь произносить его имя?! Ты думаешь, я могу хоть на миг забыть то, что ты сделал с ним?!
– Нет, – сказал я. – Ты не забываешь этого. И я тоже. Ты не можешь простить меня… Возможно, я сам не могу себя простить. Но почему же, в этом случае, мы оба были так взволнованны вчера утром, когда узнали, что Мари-Ноэль спускалась в колодец?
И тут произошло то, чего я давно ждал и чего боялся: на глазах Бланш показались слезы и потекли по щекам; они не были вызваны болью или внезапной утратой – детская невинность высвободила многолетнюю муку. Бланш подошла к окну и стала там, глядя наружу, ее беззащитная спина выдавала чувства, которые она пыталась скрыть. Сколько дней и часов провела она здесь, в добровольном заточении, спросил я себя, сколько горьких мыслей о загубленной жизни пробуждалось в ее душе, когда она сидела здесь, лежала в постели, читала или молилась, и захлестывало ее, как волна? Но вот Бланш обернулась, глаза ее уже высохли, она снова владела собой, хотя и стала более уязвима, так как проявила при мне свое горе.
– Ну что, ты доволен? – сказала она. – Ведь тебя даже в детстве забавляли мои слезы.
– Возможно, – сказал я, – но теперь – нет.
– В таком случае, – спросила Бланш, – чего ты ждешь? Почему ты все еще здесь?
Я не мог просить прощения за чужой поступок. Козел отпущения всегда виноват.
– На прошлой неделе я рассматривал альбом с фотографиями, – сказал я.
– Я нашел там наши детские снимки. И более поздние тоже. Групповые карточки, снятые в verrerie. В этих группах был и Морис.
– Да? – сказала Бланш. – Что с того?
– Ничего, – ответил я. – Просто я пожалел о том, что случилось пятнадцать лет назад.
Утратив на миг привычную невозмутимость – она никак не ожидала услышать эти слова из уст брата, – Бланш подняла на меня глаза и, видя, что говорю я искренне, без насмешки и издевки, тихо спросила:
– Почему?
Что я мог ей ответить? Только правду. Свою правду. Если она мне не поверит, ничего не поделаешь.
– Мне понравилось его лицо, – сказал я. – Я никогда раньше не рассматривал эти снимки. И, переворачивая страницы альбома, я все больше убеждался, что он был хороший человек и рабочие любили и уважали его. Мне подумалось, что убит он был из зависти: тот, кто его застрелил или приказал застрелить, сделал это не из ложного патриотизма, а потому, что Морис Дюваль был лучше, чем он, и это вызывало в нем досаду и раздражение.
Бланш уставилась на меня, не веря своим ушам, очевидно, все это настолько не соответствовало прежним высказываниям ее брата, что она не знала, как принять его слова.
– Ты думаешь, я лгу, – сказал я. – Нет, это правда. Все, до единого слова.
– Если ты хочешь покаяться в грехах, – сказала Бланш, – ищи другого исповедника. Ты опоздал с этим на пятнадцать лет.
Чтобы скрыть свои чувства, она ходила по комнате, поправляя вещи, которые и так были в порядке.
– Какой для нас толк, – сказала она, – в том, что ты приходишь ко мне и обвиняешь себя? Ты не можешь вернуть прошлое. Ты не можешь воскресить Мориса. У тебя даже не хватило смелости убить его своими руками; ты пришел в verrerie той ночью, притворившись, что ты один, и попросил тебя спрятать, а когда он спустился и открыл дверь, чтобы впустить тебя, он оказался перед кучкой убийц с тобой во главе. Бог, может быть, простит тебя, Жан. Я не могу.
Она снова остановилась перед окном, откуда тек свежий, прохладный воздух. И когда я подошел и стал рядом, она не отстранилась, что само по себе было для меня прощением.
– Вы с самого начала были против Мориса – ты и маман, – сказала Бланш. – Даже в ранние годы, когда он только начал работать на фабрике, а мы были подростками, ты завидовал ему, потому что папа был о нем такого высокого мнения, хотя сам ты не проявлял к verrerie никакого интереса и редко бывал на ней. А позднее, когда папа отдал под его контроль всю фабрику и сделал его управляющим, ты возненавидел его. Так и вижу тебя, тебя и маман, в гостиной, слышу, как ты смеешься, а маман говорит с улыбкой:
"Неужели наша Бланш, привередливая мадемуазель де Ге, наконец влюбилась?".
Она не глядела на меня, взгляд ее был обращен вдаль, за парк, и профиль ее был похож на профиль девочки-подростка из альбома, замкнутой, хмурой, владеющей тайной, которой она ни с кем не желала делиться.
– Вашим оружием, твоим и маман, всегда была насмешка, – продолжала Бланш. – Из-за того, что Морис вышел из народа, вы делали вид, что презираете его. Папа никогда таким не был. Он понимал. Он не стал бы мешать нашему браку, как попытались сделать вы. Когда заключили перемирие и началась оккупация, ты решил не упустить удобный случай. Так просто – не правда ли? – представить убийство геройским поступком. В других семьях это тоже случалось. Мы были не единственными.
Говоря, она резко взмахивала рукой. И внезапно затихла. Прошлое осталось в прошлом. Бланш обернулась и посмотрела на нишу в стене башни, похожую на монашескую келью, в углу – аналой, над ним распятие.
– А теперь это – все, что у меня осталось, – сказала она. – Вместо дома управляющего. Если я не смогла сдержать своих чувств вчера утром, ты знаешь – почему.
Я думаю, дороже всего мне было то, что она по-прежнему называла меня на "ты". Привычку всей жизни не уничтожишь пятнадцатилетним молчанием. Это одно позволяло мне не терять надежды на будущее.
– Я хочу, чтобы ты переехала в дом управляющего и сделала его своим домом, – сказал я. – Я хочу, чтобы ты возродила его к жизни, чтобы он стал таким, каким был при Морисе, чтобы ты управляла фабрикой вместо него.
Бланш, ошеломленная, ничего не ответила и лишь недоверчиво смотрела на меня, и я быстро продолжил, не давая ей времени для решительного отказа:
– Я сказал Полю, что он может уехать отсюда. Он управлял фабрикой после войны только из чувства долга, ты сама знаешь, что сердце его к этому не лежит. Им – и ему, и Рене – надо покинуть замок, надо поездить по свету. Независимо от всего остального, это для них сейчас единственный шанс укрепить их брак. Полю никогда не представлялось возможности проявить свои деловые качества, показать себя за пределами Сен-Жиля. Пора ее дать.
Наверно, больше всего Бланш удивила горячность моего тона – циники так не говорят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58