– Да вы ешьте, ешьте, Егор Николаич.
Павленин быстро покончил с ухой, схватив руками гусятину, хищно отдирал зубами мясо от костей, маленький подвижный подбородок залоснился жиром.
– Как вас называть, не знаю...
– Владимиром Андреичем.
– Я вам рассказывал, Владимир Андреевич, ещё в начале нашей дружбы... – последние слова Егор выделил, – как я подростком пятнадцати лет трудился на шерстомойках. Таскал целый день мокрую шерсть. Получал миску щей да дневной заработок вот какой. Мог я на него купить булку, селёдку и стакан молока. Такая была моя судьба. Думаю, что и вы как сыр в масле не катались.
Павленин выждал, обгладывая гусиную ножку, заговорил опять:
– У такого человека, как вы, с вашей головой и угнетённого происхожденья... если б, к примеру, обчество и порядок без белой власти... могла бы быть замечательная жизнь.
Ромеев негромко, словно вскользь, заметил:
– Агитируешь?
* * *
Упираясь локтями в стол, нависая над тарелками, Егор подался к Володе:
– Отступают ва... – он хотел сказать «ваши», но осёкся и поправил себя: – э-э, белые! Да сколько партизан в тылу – кому знать, как не вам. Душою Сибирь за красных! Проигрыш белым и никак иначе. – Лицо его сделалось хитрым, глаза пронырливо заблестели, он зашептал: – Не хочу я, Владимир Андреевич, чтобы вы бежали на чужбину! Умоляю, разрешите вам помочь... – Ему казалось, он правильно понял контрразведчика.
Тот, как бы сходясь с ним на одной мысли, бормотнул:
– Простят?
– Руку даю на отсечение! – выдохнул Павленин в озарении, что может спастись, и забывая, как мало сейчас стоит его рука. Добавил многозначительно: – Вы ведь не пустой к нашим придёте... Вижу я, – высказал он с жаром, – не должны вы быть с белыми. Это ненатурально. Вы – наш!
Ромеев потупил глаза, словно скрывая внутреннюю борьбу.
– Ваш... не ваш... – сказал и точно забылся, выдержал паузу. – Происхождение моё... Нет у меня желанья его вам рассказывать...
Вдруг с искренностью произнёс:
– Но, конечно, поскитался я по углам. Часто не был сыт. Городовой был для меня большая опасность.
Павленин возбуждённо кивнул, как бы приветствуя то, что городовой представлял опасность для Володи. Тот продолжал:
– Жили мы с отцом под чужими именами – по глухим фатерам, по номерам... отец на каторге помыкался... правда, не за политику – за грабежи. Но для красных и это неплохо.
Егор охотно поддержал:
– Хозяева побольше грабят!
Внутри у Ромеева клокотало. Сказал через силу:
– Не надо мне поддакивать. Вы не знаете, что к чему. – Во рту было сухо, он сглотнул с усилием, точно пил что-то не проходящее внутрь: заметно двинулся острый кадык. – На отца, – в голосе зазвучало неуёмное страдание, – за его самостоятельный характер напали свои же. В спину всадили финку и потом пыряли. Думали – кончился, бросили его под мост в канаву. А он сумел вылезти, дойти до номера, где меня поселил.
Мне было в ту ночь пятнадцать лет восемь месяцев, и на моих руках помирал последний, единственный родной мне человек.
Мучился он страшно... успел мне сказать: «Мсти всем ворам, всем преступникам мсти! Из них многие часто убивают своих, но с другими ворами работают заодно. А ты, – сказал он мне строго и верно, – назло будь не таким! Ты будь против всех преступных и против каждого преступника». С этим последним словом затих.
* * *
Схоронили его, продолжал рассказ Володя, за счёт благотворительного общества, а мне надо было думать, где найти пожрать. То же общество посоветовало меня в артель, которая ставила каменные надгробья, могильные склепы или поправляла старые. Ну и подновляла часовни, церкви.
Уж потаскал, поворочал я камни, потесал их – мозоли лопаются, из них сукровица течёт, руки ею облиты, а работать надо: не пожалеет никто!
Проливал слёзы – сказать не стесняюсь. Проливал – что послан в мир на такую долю, и жалел себя как! и ненавидел, кажется, весь мир.
А выпадет погожий, тёплый день – работать полегче, – и благодаришь Бога. Обед, случится, дадут хороший – и уж радости сколько! Всего тебя это меняет, и тянет душой – чего б посмотреть невиданного?
Особенно я любил, когда переходила артель на новое место: вот тебе и другая церковь, и кладбище другое, да если это летом – ух, привольно-то! жарко, облака белые громоздятся горами, а меж них солнце так и шпарит, по всему кладбищу вишня разрослась, ягоды наливные краснеют. Идёшь срываешь их и высматриваешь надписи по надгробьям. И вдруг встречается: «На поле брани он честь россов выражал». А то: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России».
Обернёшься на церковь: купол её голубой точно белоснежной пеной умыт, золотой крест на солнце сияет, а дале – молочное облако встало пухлое, лёгонькое, и от тишины, от жара огненного так воздух и звенит... ох, как охота всю эту буйную зелень вокруг, кусты пахучие обхватить! И такая радость проберёт – мир хорош до чего, и мир-то – Россия!
В Псковской губернии, в деревушке – глухие сосновые леса кругом, – поправляли мы церковку: беднее не бывает. Батюшка, совсем молодой, сам на своём поле и работал. Раз обтёсываем мы камни, а он после службы спешит на огород полоть. И чего-то улыбается нам... А назад идёт – несёт мешок. Я, говорит, вам молоденькой картошечки накопал, сейчас матушка сварит...
И притащили с матушкой нам котёл молодой картошки, укропом посыпана. Едим мы её в тенёчке – знойный вечер, душный, – и нельзя передать, как приятно мне от понятия: вот моя Россия! Батюшка этот – кудельки ещё вместо бороды, матушка, не родившая пока что ни разу, бедная церковка, картошка: в охотку в такую, что и сейчас облизнёшься... – Россия это!
С тех пор я увижу сараюшку, а рядом босого пацанёнка – ему трёх лет нет, а он уж работает, чтоб против голодухи выстоять: хворостиной отгоняет от грядки кур – так у меня внутри всё переворачивается от боли России.
* * *
Павленин, не забывая приканчивать остатки обеда, поражался, какой хитрый, ушлый, заковыристо-опаснейший человек перед ним, время от времени кивал, даже зажмуривался, выказывая сочувствие Ромееву и восхищение верностью сказанных им слов.
Захваченный порывом высказать, высказать заветное, Володя торопливо, нервно вспоминал:
– В псковских же местах, при поместье на реке Плюссе, подновляли мы склепы. Кладбище родовое. Помещик пёкся о нем – сам заметно уже пожилой, тучный, голова и бородка седые, а нос большой, розовый. Обходительный барин – рубашка на нём кипенно-белая, жилет белый, белыми же цветами расшитый, и летний белый пиджак. Ходил с тросточкой, говорил с сильным сипом, отдувался.
Мы во дворе обедаем, а он по веранде туда-сюда – топ-топ, топ-топ, тросточкой помахивает – своего обеда ждёт. И очень нервничает, что повар что-нибудь не так сделает. То и дело уходит в кухню к повару – до нас доносится взволнованный разговор.
Обедать сядет на веранде, служит ему слуга – старик, а усы чёрные. Залюбуешься, как барин от нетерпенья крышки над кастрюльками приподнимает и обжигается, вскрикивает, пальцы облизывает. Станет есть – аж стонет, охает от вкусного, мычит и головой поводит.
Нам он велел сделать ему впрок надгробье, выбить золотом надпись: «Пределы ему не поставлены, ибо он дворянин России».
Наш старший над артелью осмелился спросить: как же-с, мол, извиняюсь, насчёт пределов, когда человек-то ведь уже будет мёртвый? А барин: пусть – мёртвый, и хоть сорок раз мёртвый, а, однако же, никаких пределов не признаю!
За эти слова я его прямо полюбил, и ещё то мне затронуло сердце, что – не «русский дворянин», а – «дворянин России»! Не знаю, понимал ли он, как я: Россия может и немецкой, и американской быть. Она всех стран пространственней!
Ромеев вернулся мыслью к барину, заявив запальчиво:
– И никак мне не было обидно глядеть, как он обедает, и не брала зависть на его богатство.
* * *
– М-мм... – Павленин, прожёвывая тушёную капусту, кашлянул и как бы доверчиво признался: – Не могу я чего-то понять: вы работаете до кровавых мозолей, куска досыта не едите, а он всю жизнь в счастье, на ваших глазах – такое роскошество и безделье, и чтоб вам не было обидно...
Ромеева залихорадило, он дёрнул головой, порывисто вытягивая шею, стараясь придать себе высокомерный вид.
– Ни понять, ни представить ты, конечно, не можешь, – сказал желчно, заносчиво: обращаться к Егору на «вы» ему надоело. – Ты смотришь на роскошь снизу, у тебя текут слюнки на богатый стол, а я смотрел на барина сверху, потому что я чувствовал... не буду тебе объяснять – почему, – но я чувствовал, что вроде как мог таким же богатым и даже богаче быть, но я вроде как от того отказался ради России!
И я бы по правде-истине отказался в действительном смысле.
А барин Россию любит, но не отказался ни от чего ради неё: не мог по слабости, куда ему против меня?
То есть он слабый, больной росток в саду России, и я, как о ней целой, так и о нём должен печься!
– И как же мне тогда, – рассерженно и убеждённо заключил Володя, – не смотреть на него сверху?!
* * *
Будь Павленин не в тюрьме под угрозой казни, его разорвало бы от хохота.
Он притворился, что всерьёз принял услышанное; при этом воодушевляюще верилось: до чего ловко сумел он загнать в угол столь прожжённого хитреца! Тому остаётся лишь нахально врать откровенную чушь.
Ромеев с презрением говорил:
– Ты плакал, что рученьки твои отмотались мокрую шерсть таскать, спинка изломилась и пожрать ты не можешь то, что у других на столе. А я камни ворочал, тесал их – ладони кровоточили! травил пылью лёгкие и мечтал не о том, чтоб в чистой сидеть конторе, печати ставить и чтоб мне из ресторана приносили обед. А я думал, что я могу и должен сделать, – он на секунду примолк, колеблясь, сказать или нет, – сделать, чтоб мне на надгробном камне написали – «честь россов выражал».
– Ну разве ж ты, – горячо, горестно вскричал Володя, – можешь понять – «Честь россов выражал»?
Егор спрятал взгляд, не посчитав нужным поддакнуть. Ромеев с трудом кое-как обуздал кипевшую в нём бурю и, приостанавливаясь, чтобы не сбиться, со снисходительно-усмешливым выражением задал вопрос:
– Разве б ты или кто другой... из всех вас мириадов таких же... мог бы пойти на смерть лишь за то, чтоб на его могиле было: «Он умереть вернулся в край отцов из той Венеции, где звался Львом России»? Или: «Пределы ему не поставлены»?
Сказано было со столь красноречивой интонацией, что Павленин не стерпел обиды:
– Я за своё пошёл жизнью рисковать и средь первых был, – проговорил дрожащим от бешенства голосом, – и если так сошлось, что выхода нет – умру, на колени не встану!
* * *
Ромеев глядел в его бескровное, словно отвердевшее в решимости лицо, а Павленин высказывал жёстко, грубо:
– Россия не мене родная мне, чем кому другому. Русский я. Но слова о России не обманут и не отвлекут от положения: одни в ней имеют и много, а другие – нет. Чтоб это поменять – шли, идут и будут идти на смерть!
Володя хотел ввернуть что-то саркастическое, но не получилось. Какое-то время он молчал, усиленно подыскивая слова.
– Не можешь ты мне поверить, но я изъяснюсь. Чтоб кто не имел – стали иметь, нельзя прямо за это бороться! Толку не будет. Мировое устроение не переборешь. Надо бороться за другое – лишь тогда неимущие и заимеют!
Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.
Но для этого я ещё был зелёный, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию – преступникам России! Почему я и пошёл проситься в сыск.
Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал:
– Платили, думаю, в сыске не ахти сколько...
Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41