А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Пшенкин достал три магнитных бруса, поставил на стол, но — не помогло: страх давил его пуще прежнего, и чем больше появлялось новых имен в литературе, чем больше премий раздавали всяким недоделкам, тем ужаснее было его отчаяние — словно за поездом бежишь, последний поезд, не догонишь, хана, руки тянешь к поручню, а вагон все дальше и дальше, тю-тю…
Ну и запил Пшенкин, по-черному запил… Винил в трагедии всех, только не себя; денег теперь не хватало; стал занимать; долги отдавать не мог, по Москве не ходил, а крался.
Но поскольку Пшенкин пользовался благорасположением писательского начальства (те хорошо знали, кого поддерживать, а кого з а д в и г а т ь; помогали прежде всего незаметным, их страшиться нечего, не конкуренты, а выдернешь из дерьма — руки будут лизать, да и устойчивое большинство на съезде, любых интеллектуальщиков задушат, истинный голос народа), он получил новую квартиру в том доме, куда заселяли литераторов, чтоб были под надзором; когда все скопом, легче толкать лбами и получать информацию: любые перевыборы, гарантирующие руководящим литкорифеям сохранение их «Волг», дач, премий, переизданий, хвалу наемной критики, надо готовить загодя, знать настроения каждого и, соответственно, с каждым р а б о т а т ь. А уж работать — умели, ух как умели! Кого поднять на щит («соловей русской поэзии! », а этот «соловей» хуже воробья); кого ударить пыльным мешком по голове: «далек от чаяний народа», но потом — в знак примирения — отправить в Монголию или Чехословакию, у монголов кожаные пальто дешевые, в Праге люстру можно в з я т ь, да и красный загранпаспорт есть высшее свидетельство благонадежности: «смотри, т о в а р и щ, не подведи, родина тебе верит»… Так, разделяя и властвуя, создав обойму дутых гениев, «Баянов отечественной словесности», жили сами, да и покорным середнякам не мешали, не считая, конечно, таких досадных эпизодов, как предательство власовского недобитка Солженицына, сионистского наймита Виктора Некрасова или злобного клеветника Василия Гроссмана, — но с теми решал в е р х, «Баяны» лишь оформляли через «Литературную газету» гнев общественности…
Могучий директор ведущего военного издательства (постоянно держал руку на пульсе передряжьей писательской жизни, ибо надо было пополнять группу в е р н ы х людей, которые могли бы сочинить за какого-нибудь генерала мемуары, угодные основополагающему направлению, спущенному начальством для военной истории) получил информацию и о Пшенкине. Поскольку «стервятники» (так он с лаской называл членов его постоянной группы «переписчиков») были при деле, загружены сверх головы, деньги гребли лопатой, переиначивая в нужном русле смысл наговоренного на диктофоны военачальниками, Пшенкин показался ему кандидатурой вполне приемлемой для использования: лишенный хоть какой-либо индивидуальности, этот сочинитель как раз и годился для мемуаристики: за строками воспоминаний не виделось слово мастера, все гладко, никаких неожиданностей…
С Пшенкиным поработали еще пару месяцев, пригласили в застолье, где собирались литературные «авторитеты», пообещали договор на новую книгу, съездили к его родственникам — не таит или в себе ненароком семена «малой нации» — и после всесторонней проверки пригласили в золотопогонный кабинет, отделанный, как и следует быть, мореным дубом, где и заключили договор на «спецредактирование».
Встретился с тем генералом, за которого надо было написать фолиант, получил от него в подарок диктофон и наговоренные пленки, сел за работу, управился быстро, сдал в печать… Тут же подкинули второго в о с п о м и н а т е л я: обработал и этого. Встречаясь порою с «авторами», с теми то есть, чья фамилия будет стоять на обложке будущей книги, Пшенкин запоминал многое из того, что д е д ы говорили за рюмашкой; часто это было в противовес тому, что ему предписывали готовить для читателя. И когда Пшенкин сел за третий том, решил блеснуть — жахнул в нескольких местах неправленую п р а в д у, то, что ему говорил очередной генерал, пригласив на дачу, подальше от чужих ушей.
После этого договор с Пшенкиным не то чтобы расторгли, но заволынили, записи отдали другому, и он снова обрушился в тяжелое, безысходное пьянство, но теперь уж в новом качестве: он жил не только былинными мифами, что закладывали в него те, которые исподволь готовили таких, как он, к черновой (но высокооплачиваемой) литературнозаписной работе, но и высверками неожиданной, пугающей правды, которыми поделились старцы.
Тот генерал, что оказался последним, читая «свой» труд, замотал вдруг лысой, крутого лада головой и произнес с горечью: «Ах, Боря, Боря, не так же это все было! Врем! В глаза врем! Ведь, если б Тухачевский скрутил голову усатому засранцу, такой войны, что выдюжили, не было б, сколько б русского народу сберегли! Лучше б сейчас про это аккуратненько напечатать, чем таить… Через десяток лет правда так бабахнет, что склады могут вспыхнуть… Сколько истину не таи, все одно откроется! И про заградбатальоны откроется, и про „СМЕРШ“, который больше своих стрелял, чем шпионов, — своих завсегда легче, и про то, какие болваны пришли на командование, когда усатый весь командирский корпус под ежовские пулеметы подвел! Эх, Боря, сынок, ты запоминай, что я говорю! Ты старайся мою крамольную правду между строк затолкать, люди намек быстрей всего понимают… »
Вот тогда-то с ним и встретился Витман-Хренков-Сорокин, давно уже запросивший у своих боевиков информацию на тех, кто умел писать, но — в силу каких-то причин — скатился в пьянь и злобу…
— Боря, Боря, талантливый ты наш человек! Не губи себя! Ты державе нужен! У тебя ж книга — брильянт, своим словом написана, — говорил он, похмеляя Пшенкина в кафе на улице Герцена, что напротив ТАССа. — Сейчас ляжешь спать, я рядом побуду, не оставлю тебя… А проснешься, в баньку пойдем, попарю, алкоголь выведу, человеком станешь…
Годы, проведенные им под министром государственной безопасности Абакумовым и последним его шефом, начальником следственного управления Рюминым, лагерное житье, работа в подпольном синдикате цеховиков — все это не могло не научить Сорокина лицедейскому искусству мимикрии…
С одними он был кликушей — чувствовал в самой глубине своей постоянное трепетное ожидание близкого горя, которое очистит и облегчит, так что и играть-то не надо было, стоило лишь позволить себе стать самим собой. Иногда он пугался этой дергающейся жалости, томящего ожидания близкой и неотвратимой беды, сладостного удовлетворения, которое возникало в нем, когда он зримо представлял себе миг крушения, а ведь теперь только б и радоваться, восстал ведь из пепла, жил так, как и представить себе раньше не мог, — не надо оглядываться, страшиться зайти в ресторан, чтоб донос сослуживцы не отправили в партком по поводу морально-бытового разложения, считать мятые рубли, откладывая на «Победу», взвешивать каждое слово в разговоре с коллегами, онанировать в сортире на зыбкий образ женщины-мечты, потому что любая связь, не оформленная в ЗАГСе, была чревата тем, что сорвут погоны и выбросят на улицу, как нашкодившего кота… Умом все это он понимал, но затаенного в генах изменить не мог, чаще думал о плохом, чем о хорошем, особенно когда планировал операцию…
Труднее было работать с интеллектуалами. Особенно долго готовился к беседе с профессорами, которые сидели на науке, на такой именно, которая могла пойти навстречу просьбе седого, немногословного, видно, много пережившего на своем веку «заместителя генерального директора по вопросам снабжения и сбыта», а могла и отказать в заключении договора на экспериментальное опробование новой техники в цехах подведомственных ему предприятий. Он выбрал себе роль суховатого прагматика, понимающего рабский ужас нашей экономической школы, общинную тьму и бескультурье импотентной бюрократии, — роль свою играл достойно, срывов не было.
С партийными работниками и областными мышатами было легче всего: фронтовой офицер, инвалид, служил под Гречко, видался с Леонидом Ильичом, лично он и орден вручал; в сырье и станках, говоря откровенно, мало что понимаю, но комсомолята затеяли нужное дело, молодежь — наша надежда, как не тряхнуть стариной да не помочь им?! После беседы н а к р ы в а л стол, по первому разу не в ресторане, а у себя в номере отеля, на г а з е т к е, важно, чтоб балычок был, салями, домашние маринады, вареная курочка и хорошая водка… Это уж когда начальники крючок заглатывали и приезжали в Москву — тут и ресторан (кабинет в «Узбекистане»), и девочки в номер; и сувениры — поначалу скромные, всякие там альбомы икон, набор дефицитной литературы, а к шубкам да зимним сапогам можно переходить только во время третьей встречи…
… Пшенкина взял именно на истеричном кликушестве, «я — старый разведчик, сражался в тылу врага, помоги, Боречка, завершить книгу, написал, а дошлифовать нет таланта, кто поможет русскому человеку, как не однокровец, остальные-то зло в себе несут, зависть и зло, эх, Боря, Боря, пострадал бы ты с мое, помучился б, тогда понял мою кровоточащую душу».
Иногда ему казалось, что последние двадцать лет он и не живет вовсе, а играет роли — сегодня злодея, завтра добряка, послезавтра дурня, а уж заканчивает неделю несчастным, всепрощающим простаком…
Навсегда запомнил, как в лагере п е д р и л а рассказал ему про английского актера, приглянувшегося королеве в роли Отелло: «Пусть этот мавр придет ко мне на ужин».
Пришел. Ужин закончили в спальне ее величества; первая леди осталась довольна.
Через неделю увидала этого же актера в роли Гамлета: «Хочу, чтобы датский принц провел со мной вечер за чашкой шокелату».
Провел. Закончили в спальне. Была в восторге; на прощание заметила: «Сегодня хочу тебя без грима, таким, каков ты есть на самом деле».
— На самом деле я импотент, ваше величество. Если вы хотите именно меня — любви не будет, я играю в постели роли — либо мавра, либо принца.
Сорокин много раз перелопачивал с Пшенкиным те фрагменты, которые наработал с Федоровой. Пленки расшифровывал сам, переписывал от руки, дав себе имя Палача, а Зое — немки Марты; действие перенес в гестапо военных лет и сегодняшний германский город; палач и жертва, все сходится, никаких подозрений, в аллюзиях сами побоятся себе признаться, каждому здравомыслящему понятно, что Сталин и Гитлер — две стороны одной медали, только Гитлер чужих изничтожал, а кормчий — своих; текст дал перепечатывать машинистке, адрес который нашел на доске объявлений; оказалась глухая бабка, тыкала одним пальцем; тогда приспособил Людку — раньше-то Вареный поставлял ее в номера, нужным гостям, только потом обратили внимание, как она на машинке барабанила, — что твой Ван Клиберн.
Сухая точность изложения, которой учили его Абакумов, Либачев, Бакаренко, играла с ним злую шутку. Он выхолащивал написанное, чувствуя при этом, что своими руками губит работу, но переступить через себя не мог — в нем неистребимо жила его правда, а он постоянно старался обернуть ее в свою пользу, понимая, впрочем, что чем меньше поворачивать ее себе на выгоду, тем она страшнее, — то есть вещь будет д о р о ж е.
… Пшенкин, откормившийся на щедрых хлебах п а л а ч а, готовил для него раз в месяц переписанный наново текст той или иной главы.
Сорокин садился к столу и, обхватив голову сильными пальцами, шлифовал каждую фразу. Он с ужасом отмечал, что Пшенкин в ы т я г и в а л все то русское, что он намеренно скрывал, замыслив сделать для западного читателя предисловие, в котором заложит фугас, дав подлинные имена, адреса, объяснив истинные обстоятельства дела и прокомментировав, что по законам конспирации он не имел права писать правду, — даже в перестроечной России.
«П а л а ч. Скажите, Марта („Зоя“, „Зоя“, „Зоя“ — в нем все ликовало и пело), что вы ощутили, когда вас впервые поставили в шкаф?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52