А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Кем будете работать?..
А сестрам даже слухи о переводе армии страшно слышать. Как жить? Кто защитит?
МАША. Мне кажется, говорит во мне просто справедливость. Может быть, в других местах и не так, но в нашем городе самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные.
Ей кажется. Говорит в ней, конечно, страх беззащитности и одиночества.
Всякий раз, как оккупанты пытаются развеселиться, – ничего у них не выходит. Гибель надежд стоит за спиной у каждого, у каждой, и веселую фразу сводит за упокой.
МАША (целует Ирину). Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать – сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне…
ТУЗЕНБАХ. Кто знает? А быть может, нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий, но вместе с тем сколько страданий!
Сколько страданий. И холодная шершавая окружающая неприязнь. Которую только усиливают твои образованность, тонкость чувств, образ мыслей.
АНДРЕЙ. Благодаря отцу я и сестры знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще по-итальянски.
МАША. В этом городе знать три языка ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. Мы знаем много лишнего.
Да, мадам, да, генеральская дочь, – это ненужная роскошь. Зачем английский, французский, итальянский, когда нужен эстонский. Да и с ним вы всё равно второго сорта.
И никто в этой пьесе (в той жизни!) ни разу не опустился до пошлых надежд на «светлое завтра» или хотя бы на «нынешнее поколение».
ВЕРШИНИН. Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной!..
И через год, несмотря ни на что, упрямо.
ВЕРШИНИН. Через двести—триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь!..
Они отправляют счастье далеко. За пределы своей земной жизни. Чтобы с гарантией не дожить до назначенного срока – до предчувствуемого разочарования.
Но когда устаешь от высокой веры, от высокого самообмана, – грубая жизнь бьет так, что костей не соберешь.
ИРИНА (рыдая). Выбросьте меня, выбросьте, я больше не могу!.. Куда? Куда все ушло? Где оно? О Боже мой, Боже мой! Я все забыла, забыла… У меня перепуталось в голове… Я не помню, как по-итальянски окно… Все забываю, каждый день забываю, а жизнь уходит и никогда не вернется, никогда, никогда мы не уедем в Москву… Я вижу, что не уедем… Как я жива, как не убила себя до сих пор, не понимаю.
Пьеса раскрывалась, распахивалась такими ужасными смыслами, которых Чехов, надеюсь, никогда не имел в виду. Но что же делать, если мы отравлены – все отравлены: и «МК», и «День», и Ельцин, и Макашов – а мыслям не прикажешь, и столетний текст невольно принимает на себя сегодняшнюю злобу.[61]
Еще до того, как раскрыл книгу, уже вспоминалась Наташа, жена Андрея, – единственная, кто радуется, что сестры (сестры ее мужа!) съезжают. Красноречива ее реплика о цветочках.
НАТАША. Значит, завтра я уже одна тут. Велю прежде всего срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен… По вечерам он такой некрасивый… (Ирине.) Милая, совсем не к лицу тебе этот пояс… Это безвкусица… И тут везде я велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах… Зачем здесь на скамье валяется вилка? Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю?!
Не с эстонским ли акцентом она это говорит? Нехорошая, ужасная, стыдная мысль. Но она пришла в голову и стала неотвязной. И когда, уже читая, натыкался на Наташу – все выходило одно к одному.
ОЛЬГА. Андрей, кажется, влюблен немножко.
ИРИНА. В одну здешнюю барышню.
МАША. Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые! Андрей не влюблен – я не допускаю, все-таки у него вкус есть.
Не допускает! А скоро эта «здешняя» – единственная местная во всей пьесе! – выживет Ирину из ее комнаты.
НАТАША. Кстати, милая, я хотела тебе сказать, да все то тебя нет, то мне некогда… Бобику в теперешней детской, мне кажется, холодно и сыро. А твоя комната такая хорошая для ребенка. Милая, родная, переберись пока к Оле!
ИРИНА (не понимая). Куда?
Чего тут не понять? Мешаешь.
В следующем действии Наташа возьмется за восьмидесятидвухлетнюю няньку.
АНФИСА. Я тружусь, работаю… Слаба стану, все скажут: пошла! А куда я пойду? Куда? Восемьдесят лет. Восемьдесят второй год…
НАТАША (Анфисе, холодно). При мне не смей сидеть! Встать! Ступай отсюда! (Ольге.) И зачем ты держишь эту старуху, не понимаю! Ни к чему она тут. Согласись, моя милая, она могла бы жить в деревне.
ОЛЬГА. Она уже тридцать лет у нас. (Из Москвы привезли. – А.М.)
НАТАША. Но ведь теперь она не может работать! Она не способна к труду, она только спит или сидит.
ОЛЬГА. И пускай сидит.
НАТАША. Как пускай сидит? Но ведь она же прислуга. Если я говорю что насчет прислуги, то знаю, что говорю; я знаю, что го-во-рю!.. И чтоб завтра же не было здесь этой старой воровки, старой хрычевки… (стучит ногами), этой ведьмы!.. Не сметь меня раздражать! Не сметь!
Зачем вообще пенсионеры?
Зачем нужны мигранты? Скорее бы все исчезли.
АНДРЕЙ. Опустеет наш дом. Уедут офицеры, уедете вы, сестра замуж выйдет, и останусь в доме я один.
ЧЕБУТЫКИН. А жена?
АНДРЕЙ. Жена есть жена. Она честная, порядочная (изменяет ему на глазах у всех. – А.М.), ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек.
Одинок. Нарожал детей. Она им мать. Она их любит. А ты для нее – чужой. И она тебе – абсолютно чужая. Что ж тут посоветует пьяница-врач?
ЧЕБУТЫКИН. Я, брат, завтра уезжаю, может, никогда не увидимся, так вот тебе мой совет. Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше.
В пьесе много и часто пьют. Во всех пьесах Чехова пьют, но нигде так не пьют, как в этой. Да все больше с тоски. А милый военный доктор Чебутыкин – в запое. (Единственный запойный на все пьесы А.П.) Два года не пил и вот – развязал.
ЧЕБУТЫКИН. Ничего не помню. Ничего. Может быть, я и не человек, а только вот делаю вид, что у меня и руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю. О, если бы не существовать! Третьего дня разговор в клубе; говорят, Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспомнилась… и все вспомнилось, и стало на душе криво, гадко, мерзко… пошел, запил.
Хватит. Хватит, пожалуй. Так нельзя. Не дай бог, театр сыграет Чехова как газетчик. Превратит прекрасную пьесу в плоскую, пошлую, политическую агитку. И все будет противно – спекуляция. Зачем?
Нет, надо играть Чехова, а не злобу дня. И разве дело в Эстонии, а не в нас? Нет никакого смысла ставить Чехова о других. И хотя «ад – это другие», ставить надо о себе.
Когда Чехов сочинял свои «комедии», никакой заграничной Эстонии не существовало. Он писал о нас.
АНДРЕЙ. Город наш… – в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем… Только едят, пьют, спят… И, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…
Выделил слова о детях, ибо по сей день помню, как жутко прозвучали они в «Трех сестрах» Анатолия Эфроса в 1968-м. После трех или пяти представлений спектакль был запрещен. Потому что Эфрос поставил о нас.
Об одном только стоит мечтать – чтоб сыграли талантливо. А публика… О, публика в Русском театре Эстонской ССР сама без подсказки услышит рыдание.
ИРИНА. До свиданья!
ФЕДОТИК. Не до свиданья, а прощайте, мы больше уж никогда не увидимся!
ОЛЬГА. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!
Армия ушла. Сестры остались. Что с ними будет?
Если бы знать!
...1994
Моцарт и Сальери

Сашонку

Часть первая
Чтение

Пушкин – гений. С этим общим мнением странным образом уживается общее мнение театрального мира: пьесы Пушкина несценичны. То есть их нельзя как следует сыграть на сцене. Они обречены на неудачу.
Мнение убийственное для Пушкина-драматурга. Хороший был поэт; напрасно полез не в свое дело.
Театральный мир любит Пушкина, сочувствует ему и даже извиняет: «Видите ли, пьесы Александра Сергеевича – это не пьесы для театра. Это так называемые драмы для чтения, изначально не предназначенные к постановке. Поэтические произведения, условно написанные в драматической форме».
Столь снисходительная ученость даже как-то обидна. Мол, Пушкин не вполне понимал, что пишет. И ему бы следовало переделать несценичные маленькие трагедии в прелестные поэмы на манер «Графа Нулина».
«Несценичны» – у этого приговора есть основания. Начиная с 30-х годов XIX века по сей день практически все сообщения о премьерах пушкинских пьес заканчиваются стандартной фразой: «постановка успеха не имела». Кто б ни играл, хоть сам Смоктуновский, – непредвзятая критика, отмечая талант артистов, оригинальность режиссуры etc., вынуждена была признавать: театр и близко не подошел к гениальности текста. (Некоторое важное исключение – «Борис Годунов» в постановке Петра Наумовича Фоменко.)
* * *
Русский язык подчинялся Пушкину абсолютно. Можно сказать – рабски. Что Пушкин хотел, то с ним и делал. Хоть с рифмами, хоть без, хоть стихами, хоть прозой.
Если б все его пьесы были написаны стихами – можно было бы подумать, что это традиции ради. Но…
«Скупой рыцарь» – стихи, «Сцены из рыцарских времен» – проза. «Борис Годунов», кажется, написан стихами, а раскроешь – некоторые сцены, оказывается, написаны прозой, в том числе знаменитая сцена с юродивым, сцены в корчме, в патриарших палатах, весь финал; одна народная сцена – стихами, другая такая же – прозой… Светская петербургская повесть вдруг переходит в роскошную поэму о царице Египетской. Рифмованное стихотворение «Разговор книгопродавца с поэтом» вдруг кончается прозаической фразой: «Вот вам моя рукопись. Условимся». И прозаическую фразу эту произносит не торговец, а поэт. Что, не смог зарифмовать? Поленился? Или играет с нами, заставляя споткнуться и задуматься? Предполагая, будто у нас есть время задуматься.
…У нас? Но он писал не для нас.
* * *
Искусство чтения утрачивается стремительно. Количество текстов за прошедшие двести лет увеличилось в миллиарды раз. Пушкин и его современники еще жили в природном шуме – в шелесте листьев, в скрипе колес, в птичьем чириканье. Слова в ту пору – это или живой разговор, или безмолвная книга. Сегодня мы живем в шуме слов. С утра до ночи уши непрерывно забиты безумной толчеей слов: опять перхоть критические дни дорогие россияне в целях дальнейшего увеличения снижения подъема съел и порядок расстрелял надцать человек…
Число умных людей не увеличивается с течением веков.[62] Значит, все новые сотни радио– и телеканалов, тысячи часов вещания, миллионы страниц неизбежно заполняются глупостью. Больше нечем.
Мозг защищается – слова летят мимо ушей, глаза скользят по тексту;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49