Напишет – порвет, напишет – порвет… Чтобы одну страницу написать, надо сто или двести порвать…
Любка наморщила лоб, посоображала и всплеснула руками.
– Марат Ганиевич бумагу не рвут, – весело засмеялась она, – они машинку купили и на ней пишут стихи. Ошибки – ну ни одной…
…На свадьбе Ивана Мурзина посадили с Любкиным отцом комбайнером Иваном Севастьяновичем, который пить начал с пятницы, за день до свадьбы, и, налакавшись, на всех перекрестках поносил «суготского шибздика», хотя и так уж вся деревня давно знала, что учителя Марата Ганиевича отец Любки не терпел, говорил, что если учитель его дочку обидит, то бить его Иван Севастьянович не будет, а просто сделает из него чучело – ворон пугать. В самом начале свадьбы Иван Севастьянович разлохматил гладко причесанные женой волосы, сорвал вместе с пуговицей на рубашке пестрый галстук и сел на две табуретки, чтобы гостям было солоно, чтобы поняли, каков «суготский шибздик»! Мать невесты, наоборот, принарядилась, словно не Любка, а она выходила замуж, а бабы шепотом вспоминали, что Мария Васильевна смолоду во сне и наяву видела выйти замуж за культурного, а получился Иван Севастьянович, который, если напивался не в добре, а в злобе, кричал на всю деревню родной жене: «Культурного хотела? Культурного надо? А я вот некультурный, но мене трехсот рублей на комбайнишке не выколачиваю. А твои культурные– сто двадцать. Четушку не укупишь после бани…»
Иван на свадьбе пить не отказывался, наливал вместе со всем народом, но хмель, его, как всегда, не брал. А вот песни Иван пел охотно, так как вообще любил попеть, если собирается много знакомых людей: на сердце хорошо делается. Про Ермака пели, «Каким ты был, таким ты и остался» орали, про солдата жалобно тянули и, конечно, про рябину: как ей нельзя к дубу перебраться. После этой песни Иван вовсе затосковал и, не дождавшись конца песням и крикам «горько», вышел втихомолку на улицу, прислонился спиной к тальниковому пряслу, подышал весенней ночью на полную силу, а затем, подняв глаза, увидел одинокую звезду, такую яркую, словно и не звезда колола зрачки зеленым разительным лучом, а длиннохвостая комета. Ванюшка с придыханием скрежетал зубами… Зачем ему завтра утром просыпаться? В школу, хоть и последние уроки, он больше ходить не будет – зачем? Нет же Любки Ненашевой! И вечером в клуб тащиться не надо, и на улице одну Любку он не встретит: молодые мужья не любят от себя молодых жен отпускать, особенно таких, как Любка, до свадьбы порченная.
«Жаканом себя в лоб звездануть– тоже не гладкое дело! – думал Иван, норовя увернуться от пронзительного света наглой звезды. – Из ружья в лоб или рот закатаешь – схоронят тебя без головы. Горе одно, а не покойник». Вот так, невесть о чем думая, пошел Иван по улице Первомайской и вышел на Вторую Трудовую. В родном доме горел свет во всех окошках, дым валил из трубы и радио орало, словно в доме тоже большую свадьбу играли. Мать Прасковья Ильинична, знатная телятница, будучи званой, на свадьбу не пошла, но, повстречав возле сельповского магазина мать Любки, слова ей дурного не сказала, а только постучала себе по голове согнутым пальцем. «Побойся бога, Ильинична! – испугалась Любкина мать. – Они ведь по взаимной симпатии… Чего же ты мне сердце на части рвешь? Не каменная я, я вся нервная, впечатлительная!» Мать на это ничего не ответила.
Иван вошел в родной дом, бросил кепчонку и плащишко на сундук, подумал и тоже сел на сундук, чтобы не мешать матери сидеть возле радиоприемника и вертеть подряд все ручки, словно умом тронулась: одиннадцатый час шел, полдеревни сидело на свадьбе у Ненашевых, вторая половина – на последнем сеансе кино «Мертвый сезон», а мать – поклясться, умом тронулась! – накрыла на стол, выставив и водку и богатую закуску: телятница Прасковья была не только знатной, но и денежной, иные месяцы больше председателя колхоза бумажками получала, а уж натурой – куда там председателю!
– Мам, ты почему распинаешься? – осторожно спросил Иван.
– Дурак дураком!
Мать нашла радиостанцию «Маяк», сделала звук потише и выпрямилась, с ног до головы нарядная.
– Был дурак, дураком и останешься… Иван рассудительно сказал:
– Ругаться, мам, просто. Ругаться, мам, всего легче… А ты лучше скажи, чего масленицу развела?
Иванова мать начала улыбаться так, как улыбаются по телевизору друг другу главы государств, когда, подписав договор, обмениваются здоровенными черными папками.
– Чего, говоришь, масленицу развела? – крикливым шепотом спросила мать. – А вот того развела, что у нас с тобой – большой праздник! Просто Первомай, что эта зараза Любка взамуж вышла и от тебя отвалилась. Я только одного боюсь: он с Любкой не совладает.
– Как так?
– А всяко… Ну садись за стол да выпьем, что нас большая беда миновала… Шишка с кедры – на землю, любой подберет.
Сердце у Ивана болело, точно его раскаленными щипцами пробовали взять, глаза косили – значит, сильно переживал.
– Не будет нынче хорошего ореха! – сказал Иван. – Белка волнуется, и бурундук крыгочет жалобно… Ты чего, мам, ровно онемела?
– Ой да господи, ой, лишеньки! У меня ж пирог перегореть может. Ой, бегу, Ванюшенька, ребеночек мой непутевый. Ой, лишеньки, корка у пирога огнем-пламенем полыхат!
А на свадьбе – потом рассказывали – Марат Ганиевич мало-помалу наклюкался из своей культурной рюмки, читал стихи уже безостановочно и непонятно, словно корова жвачку хрумкала. Начнет: «Твоих плечей мелованная бель…», – а собьется– «Всему миру говорю: слава, слава Октябрю!» И опять из маленькой рюмки клюкнет, иначе выхода нету: каждый гость подходит по отдельности к жениху, горячо поздравляет, а потом требует выпить до дна – каторжное дело, если ты в груди узкий, а гости своего зелья в подарок понаволокли. Сначала Марат Ганиевич попробовал медовухи, потом – заведенной на спиртовом колобке браги, которая быка с ног свалит, затем самогонку, что от спички горит синим пламенем, а напоследок вино «Цинандали», которое закусил сандвичем. Как раз в это время с важной речью начала выступать мать невесты, Мария Васильевна. Она тоже здорово набралась всякого зелья, но разговаривала бойко, хотя сразу впала в ошибку: обращалась не по адресу.
– Я на тебя, Прасковья, до конца жизни сердце держать буду! – сказала она, хотя знатной телятницы на свадьбе не было. – Тебе как шибко известной место возле меня было забронировано, а ты – хвост трубой. Ты думаешь, чего мы тебя приголубливаем? За твои красивы глаза, думаешь? Или за то, что во всей области, говорят, лучше тебя телятницы нету? Нет, Прасковья, мы через твоего Ванюшку к тебе ласку имеем, как он человек человеческий и глазом добрый. Мы ему уваженье, а не тебе, Прасковья, старая моя подружка. – Да как закричит:-Я что тебе – колдунья? Может, моя материнска власть дочь Любку на твоем Ваньке женить? Да у нее со мной разговор один: «Мама, вы ничего не понимаете!»
– Молчать! – крикнул отец невесты Иван Севастьянович. – Это я тебе, во-первых, говорю, а во-вторых, кто тебе в преньях слово давал? Сядь себе и не поноси Прасковью! Я, почитай, рядом лежал, когда в ее мужа Василия попал тот проклятый осколок замедленного действия, который его потом в могилу свел…
Шум, конечно, большой начался. Одни кричали за Прасковью, другие – не поймешь за кого, но Иван Севастьянович беспорядки прекратил. Как гаркнет:
– Молчать и дыханье пресечь! Я, может, еще два слова сказать хочу… Я кто есть? Отец? Во!… Любка! Любка, повторяю!
Невеста вроде бы обрадовалась: – Слушаю, папочка! Я вся внимание.
Иван Севастьянович усмехнулся и так тихо, что у всех зазвенело в ушах, сказал:
– Дура! Набитая!
На свадьбе, понятно, стало тихо и душно, точно в деревне перед грозой: было слышно, как на электростанции гудит дизель, а в остальном – ни звука. Глухая была ночь.
– Советский суд! – покачиваясь, сказал Марат Ганиевич. – Согласно Конституции, советский суд…
– Суд? – закричал Иван Севастьянович. – Ты мне про суд говоришь… Да я сейчас тебя в бумагу раскатаю! Да я…
На этом месте поднялась мать невесты и тоже давай кричать:
– Дорогие и любимые гостиньки, теперь, пожалуйста, покушать да испить в доме невесты-красавицы! Уж я так старалась, что стол ломится. Не обидьте, пожалуйста, любимые гостиньки!
Улица Первомайская была широкая, точно городская, но дорогие любимые гости в улицу не вместились: ревя песни и хохоча, пошли ордой, а кто попьянее, прижимался к палисадникам, чтобы с землей не целоваться. Дядя Сидор, колхозный пастух, к примеру сказать, по каждому палисаднику, словно по лестнице, лез. Перебирает руками жердочки, и так у него ладно получается – метр за метром шпарит вперед да еще и песню играет: «Стань, казачка молодая, у плетня…» На глазок прикинуть, гостей всего сорок человек, от силы пятьдесят, а казалось – вся деревня поднялась и пошла стенкой на другую деревню. Главное, вот что не понять: песни гости пели разные, а все равно получался «Шумел камыш…». А дед Евлампий – сто лет, не меньше – орал «Солдатушки, бравые робятушки…» и вместо барабана стучал кирзовым сапогом во все тесовые ворота, какие на пути попадались. Деревня, конечно, и без того не спала из-за свадьбы Любки Ненашевой, а тут кто и придремал живо бросался к темному окну, чтобы при луне посмотреть, как женится сам Марат Ганиевич Смирнов, человек культурный. А Любка, то есть молодая, пела «Как хорошо быть генералом», – ей такое на ум пришло! А Марат Ганиевич ничего не пел, шатался из стороны в сторону, чуть не падал и от этого тонко хохотал, точно его щекотали под седьмое ребро. Прохохочется, выпрямится, постоит на месте, и снова начинает падать, и опять хохотать. Любку Ненашеву, невесту, он не узнавал и, когда допадывал до какой-нибудь живой женщины, говорил нежно: «Дорогая! Миль пардон!»
– «Стану, стану генералом, если капрала переживу…» – пела совсем трезвая Любка Ненашева.
2
Целый месяц – срок немалый – Любка с учителем Маратом Ганиевичем Смирновым, снаружи смотреть, жили тихо и мирно. Как начался июнь, вставали через день в половине одиннадцатого, сонные, измятые, шли на Обь купаться. Потом пили чаи с разными вареньями и магазинными калачами, а затем Марат Ганиевич у открытого окна садился стихи писать – он им всю жизнь свою решил посвятить. Ему, наверное, способнее стихи было писать возле окна, потому что всех видит, кто по улице идет, кто на скамеечке сидит. Посмотрит-посмотрит в окно – попишет, опять посмотрит – снова попишет. В четные дни Марат Ганиевич вставал рано, Любку не будил, попив холодного, вчерашнего чаю, шел принимать школьные экзамены.
Десятого июня приносят людям районную газету «Советский Север», люди берут ее в руки и сразу видят, что черными большими буквами написано «Родина», а чуть повыше: «Марат Смирнов». Ну деревня забушевала! Уж до чего старый старик Евлампий, так и тот читал при всем честном народе:
Скоро самый последний звонок прозвенит,
Солнце весело встанет в полдневный зенит…
В этот день, говорят, учитель Марат Ганиевич Смирнов купил сто номеров газеты «Советский Север», прочел каждую и так утомился, что спал без просыпу до позднего вечера, а проснувшись, перепугал Любку словами: «Кофе прошу!», – хотя вчера говорил, что кофе да еще в постели пьет только самоубийца. Вредный для сердца продукт – кофе.
Все эти весенне-летние дни Иван жил медленно, тихо, смутно, точно угорелый после бани. В девятый класс он все-таки доходил, а десятый решил кончать в вечерней школе и, записавшись в нее, заговорил с матерью о колхозной тракторной работе. Знатная телятница Прасковья до того обрадовалась, что давай сына целовать-обнимать, и назавтра Иван пришел к колхозному председателю Спиридонову Якову Михайловичу, сел на хороший бархатный диван и стал слушать председателя, который изо всех сил старался скрыть торжество, что в трактористы просился сам Иван Мурзин, который еще школьником был головастей и попроворней всех колхозных тракторюг-рекордсменов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39