А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– стонала от смеха. И все-таки…
Вся затея все-таки представлялась пустячком.
Каприз Прекрасной Елены был выполнен; фирма «Патэ» добилась своего, в ее сейфы потекли золотые ручейки; зрители хохотали над похождениями мартышки-кайзера. В малиновой ленте славы Анатолия Леонидовича прибавился еще один блестящий жетончик. И, казалось бы, на этом можно ставить точку, всё, комедия, как говорится, окончена.
Э-э, нет-с, милостивые государи! Отсюда-то именно и начиналось.
В искусстве он не терпел ничего раз навсегда утвержденного, застывшего, возвеличенного в чин непререкаемого совершенства, в образец. Венера Милосская, Рафаэль, Шекспир – ах-ах! О-о! – восклицательные знаки. Какая-то восторженная одурелость на лице при возглашении сих благоговейных ахов и охов.
Бывая в Париже, много раз ходил в великолепный Лувр на свиданье с безрукой красавицей, вглядывался пристально в ее чуть-чуть тронутую странной улыбкой слепую маску, в мощные мраморные телеса: ну да, совершенство, конечно, но…
В дрезденском Цвингере, удобно, надолго в креслице расположась перед знаменитой Мадонной с ангелочками и коленопреклоненным Сикстом – бородатым, смешно похожим на русского мужика, – он искал: где же в этой картине то, что сделало ее вечной, что ее обессмертило? Смазливое личико женщины? Кроткий взгляд ее, устремленный мимо всех, мимо дряхлого старика Сикста, мимо задумчивых пухленьких херувимчиков с куцыми цыплячьими крылышками, мимо святой Варвары, как-то вовсе уж ни к чему присевшей в жеманном реверансе? И эти сонмы крохотных ангельских мордашек, в призрачной, в прозрачной массе своей образующих небесную глубину…
Непостижимо.
А Шекспир? Его бесконечные короли, ведьмы, злодеи с их неестественными, громогласными страстями (прекрасно Лев Николаевич всыпал им, превосходно!), все это еще как-то терпимо на театральных подмостках, среди вычурных декораций и бутафорских диковинок, но читать… нет, слуга покорный, увольте! Скучища зеленая.
Поворочался, с затаенным страхом прислушался к болезни – как она там?
Глубоко внутри оживала, оживала, проклятая, исподволь, понемногу, не торопясь: дескать, куда нам, дружочек, торопиться-то? Как к живой, одушевленной, отнесся к ней Анатолий Леонидович:
– А в самом деле, мадам: куда?
Кхе-кхе.
Тут он спохватывается, – чепуха какая-то, однако мысль проделала поистине лазаренковский прыжок, да еще и с кувырком через голову. От полуночного видения пестренького мсье… как его? – до классиков: каменные прелести Венеры, босоногая Мадонна…
Тем не менее головокружительное это сальто-мортале встряхивает, освежает голову, сосредоточивает на главнейшем: синематографе и странном, загадочном поведении уличного фонаря. Ну, фонарь – бог с ним, это еще успеется, а вот увлечение синема – деталь биографии прелюбопытнейшая, тут есть что вспомнить, над чем поразмышлять.
Новизна изобретенного Люмьером искусства ошеломляла.
А ведь не так давно он сам посмеивался: э, что там, ерунда! Движущаяся фотография, вот именно, забавная шутка, фокус. Кретинетти – по-нашему Глупышкин – раззява-малый, катит на велосипеде, а тот под ним постепенно разваливается: бац! одно колесо отскочило, запрыгало с дорожки вбок, само по себе; бац! – другое, а там – рама, седло, руль… Бедный Глупышкин смешно, беспомощно сучит ногами в воздухе. Наконец зажигается свет.
«И всё?» – спросите недоуменно. Все-с.
Мимо подобной дребедени – пройти да и усмехнуться только. Не больше. Но вот, представьте, не так-то просто оказалось пройти: не прошел ведь.
Ядовитейшим дурманом отравили запахи добела накаленных вольтовых дуг, грушевой эссенции, змеиный шелест наматываемой целлулоидной ленты.
Отмахнувшись от бесчисленных предложений синематографических дельцов сыграть новые фильмы-шутки с участием своих знаменитых животных, затеял иное: рассказать в синема…
– О чем-с, пардон, разрешите полюбопытствовать?
Нет, он сам еще не знал, еще словно в тумане, словно во сне мерещилось смутно. Но что-то о тружениках искусства, о людях, обитающих вне привычных в синема салонов и шикарных гостиных. В мире, сокрытом от глаз широкой публики.
– Это еще только в мыслях, – сказал он Дранкову – Я, пожалуй, не смогу вам сию минуту сказать – о чем.
Известнейший и нахальнейший господин Дранков (несмотря на английский котелок и шикарные усы, чем-то неуловимо напоминал ненасытную рыбу окуня) так и впился, так и приготовился заглотнуть.
– Ах, да неважно, почтеннейший Анатолий Леонидыч! – воскликнул, как бы готовясь к броску. – Неважно-с, о чем. Ваше, сударь, имя – это ли не гарантия будущего успеха!
Он безошибочно чуял поживу.
Сюжет еще таился в потемках, раскиданный обрывками, перебиваемый трагической музыкой, цикадным стрекотом съемочного аппарата… рыданьями прелестной героини… обезумевшими в черноте вспышками электрических ламп. О, эти магические перебивки света и тьмы! Сумятица немых возгласов, шепота, словно охрипшего от страсти…
…глухой стук тела, рухнувшего на пыльные камни булыжной мостовой…
…безграмотная репортерская заметка в развеселых «Одесских новостях»:
«Кременчуг, 24 мая.
В ночь на 23 мая в гостинице «Бристоль» имел место следующий случай. В названной гостинице остановился клоун Анатолий Дуров с артисткой его же цирка Мисс Бель-Элена. Между ними начались какие-то объяснения, после которых Мисс Бель-Элена вышла на балкон, с которого бросилась на улицу. Послышались стоны. Несчастную женщину внесли обратно в номер и пригласили двух врачей».
В известных своих воспоминаниях Анатолий Леонидович рассказал, как от кроватки умирающего сына, не вняв ни горячим просьбам, ни даже мольбам, его с полицией препроводили в цирк, где, размазывая слезами грим, он потешал хохочущую публику…
А пожар кишиневского цирка, когда сгорела конюшня и погибли все животные, его артисты… Его друзья!
Вот, господа, ряд выхваченных наугад эпизодов, живописующих никем не видимую сторону блестящей, веселой жизни циркового артиста.
В ночном безмолвии зачиналась жизнь будущей фильмы.
Где-то шли невиданные бои, полыхали пожары; печальные галицийские беженцы брели по пыльным дорогам, жалобно просили милостыню; журнал «Огонек» целыми страницами в траурных рамках печатал портреты убитых господ офицеров; нижние чины умирали безыменно, безмолвно; поэты предсказывали скорую революцию: Велимир Хлебников вычислил ее в математических формулах, Владимир Маяковский гремел стихом: «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год!»
А тут, на Мало-Садовой, как, вековечная, дремала тишина, так и нынче было. Ночная птица дергач скрипела в заречных лугах, да ветер протяжно посвистывал, пел в печной трубе.
Прислушался, вздрогнул: дергач? Здесь? В зимнем Мариуполе? За тусклыми стеклами окон ненавистной «Пальмиры»?
Загадка уличного фонаря отгадывалась просто: это не дергач, это он, фонарь, скрипел. А лампочка, расшатанная нордом, то вывинчивалась сама по себе, то снова ввинчивалась, от чего и происходило внезапное перемежение мрака и света.
…Итак, в полуночном безмолвии зачиналась жизнь будущей фильмы.
Сперва он назвал ее «Любовь клоуна». Сочиняя сценарий, ярко, четко видел своих героев. Слышал их смех, голоса, чутко ловил интонации. Мысленно, а иной раз бормоча, играл за всех. Вместе с выдуманной дрессировщицей Бетти здесь, над тетрадью, переживал ее горе, ее одиночество. В синематографе она была его любовницей. Чтобы спасти ее, смертельно больную, нужны деньги. Их нет. И вот – нелепая женитьба на богатой дуре. Свадебное гулянье обрывается телеграммой из больницы о смерти Бетти. Конец.
Набрасывая сцену последнего свидания с возлюбленной, где она на коленях, рыдая, умоляет его не уходить, невольно вспоминал свое: Терезу, ее тонкие, крепко сжатые губы и – ни слезинки на строгом лице. Лишь встретясь с Еленой, заплакала, шепнула молодой сопернице: «Будем любить и беречь его!» – «Поплачьте, поплачьте, – сказал он тогда, – это хорошо…» Насвистывая глупейший, вывезенный из-за границы нахальный «Матчиш», ушел с Клементьичем смотреть новый дом.
Ах, Тереза, душенька! Сколько было в тебе света, тепла, беззаветной любви… Вечная спутница. Друг. Ангел-хранитель – он частенько так ее называл.
И ежели тогда, в прошлой, в заправдашной жизни посмеивался да посвистывал, не понимая, не желая понять самое главное, то сейчас, спеша за мыслью, за мелькнувшим образом, не дописывая в спешке слова, глотая бог знает откуда набежавшие слезы, – ах, как мучительно понимал!
И как хотел бы вернуть ту давнюю давность, в которой легко и весело, как бы гуляючи, изящной тросточкой поигрывая, постреливая горячими глазами, проходил по негладкой дороге жизни, – франт, бонвиван, Первый, Единственный и Неповторимый… Великий Артист!
Свистун. Это он сейчас перед лицом смерти явственно видит: да, вот именно, свистун.
Тереза, мамочка!
Перед отъездом в дурацкий Мариуполь сереньким, тихим сентябрьским днем он вдруг пришел навестить ее. Поглядеть потянуло на верную подругу, на внука, может быть. О Ляльке, об ее «аптекаре» он почему-то и не подумал даже, как будто они на белом свете вовсе не существовали.
Тереза встретила сдержанной улыбкой:
– А-а, Тола! Я рад… Ты станешь мне немножка-немножка помогайт…
Провела его в большую, с высоченным потолком, очень светлую комнату, в окнах которой виднелась вокзальная площадь – десятка полтора понурых извозчиков, часовня, черно-серое шевелящееся облако – галки над золотым крестом. Где-то, словно бы за стеной, за плюшевыми портьерами, тревожно, надоедливо перекликались паровозные гудки.
А до чего ж тут все сияло: зеркально натертый паркет, до блеска, до мертвенной белизны покрашенные масляной краской стены (они напомнили берлинскую тюрьму Моабит), мебель в чехлах, кипенно-белая скатерть на столе, глянцевитые, разлапистые листья фикусов… «Экая скука! – поморщился Дуров. – Одно слово – казенная квартира…» Он любил в доме нагроможденье, фантастическую неразбериху, пестроту, а в комнатах зятя владычествовал какой-то убийственный порядок, пустота, ну совершенно больничная. Он потянул носом, и ему почудились даже как будто лекарственные запахи – не то анисовых капель, не то валерьянки.
Все не по нем было.
– Вечно у вас мертвая тишина в доме, – с досадой сказал Анатолий Леонидович. – Скучища какая! Ты одна? И в чем я должен тебе помочь?
Тихо в квартире было потому, что Ляля с Во?дичкой (с внуком то есть: Тереза называла его Во?дичкой) ушли в Бринкманский сад: ребенку необходимо порезвиться, побегать (ляуфен), а где же тут, не на вокзальной же площади, среди лошадей и извозчиков (дрожкенкутшер)!
Дуров усмехнулся: упрямо не хочет водить внука на Мало-Садовую.
Что же касается помощи… ну, это совсем получилось трогательно. Крохотную комнатку свою (Тереза и у зятя устроила келью) она хотела украсить портретом молодого Дурова. Увеличенная в аршин парижская, кажется, фотография, добрый молодец в русской расшитой рубахе, кафтан внакидку, а щегольские сапоги… барыня-барыня, сударыня-барыня… э-эх! С перебором, гармошкой!
Но рама, рама – пудовая, да еще стекло: слабеньким женским ручкам не поднять.
– Ну-у, мамочка! – воскликнул, радостно просияв.
– Ах. Тола… Твой Акулин никогда… Никогда…
Вот так они свиделись в последний раз. Это когда же, позвольте? В самом начале сентября, да, да. А через несколько дней был Мариуполь, пройдоха Максимюк, и вот сейчас – промозглый номер в тухлой «Пальмире» Фонарь скрипит. Тьма.
– Еленочка!
Он раз и два ее позвал, она спала, постанывала легонько: «О-о-о! О-о!» Какие-то, должно быть, сны видела. Дешевый вонючий ром, едва ли не местной выделки, гулял, колобродил, нахал, по нежным жилочкам Прекрасной Елены.
…А взгляд, перехваченный давеча за чаем, без сомнения, был нехорош:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15