А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Но не они же…
Нет, не они, конечно.
Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:
Я – Бетси,
Ребенок нежный
И безмятежный,
Я все могу!..
Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.
Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности в о с п ы л а л и к одной из них.
Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…
Однако и тут, как и в детских шалостях, Анатолий оказывался куда шустрее брата: то украдкой в щечку чмокнет девицу, то обнимет за талию как бы невзначай… А однажды в коробочку с леденцами вложил специально для такой оказии сочиненный стишок:
Ах, Люси?, красотка, душка,
Как я нежно вас люблю,
Знает лишь моя подушка,
На которой ночью сплю!
Ей понравилось, польстило. Она шепнула: «Приходи ночью в нумер…» И он, косушкой подкупив привратника, прокрался на второй этаж к нумеру, где она жила.
Он потом всю жизнь помнил, как отчаянно колотилось сердце, когда собирался тихонечко постучать в дверь. И он занес уже руку, чтобы условно, как было договорено, подать костяшками пальцев сигнал, ламцу-дрицу, – но вдруг явственно услышал в нумере неосторожное шевеление, стук упавшей и покатившейся по полу бутылки и чей-то грубый голос, хрипло, нетерпеливо повторявший одно: «Ну, постой, постой… ничего»… Из соседней двери выглянула девица Мими, растрепанная, в одной рубашке; давясь смехом, прошептала: «Куда, ну куда прешься!» – и поманила пальчиком, – раз такое дело, иди, мол, ко мне, дурачок…
Не помня себя, пробкой вылетел из гостиницы. Ночь пласталась над жалкими базарными строеньями, черная, с белой луной, воровато бегущей меж грязно-белесых тучек. В голове какой-то шум стоял – трактирный, что ли, или как морской прибой, которого никогда не слышал, разве только в большой раковине… Сквозь шумную неразбериху одно лишь гвоздило по темени деревянным молотком, одно слышалось: «Ну, постой, постой… ничего»…
Ночная свежесть охладила, привела в чувство. В рассветных сумерках притащился домой, в Вальштоково логово. Там смрад стоял плотно, духота от спящих вповалку на голом полу «артистов». Скверным табаком, перегаром, грязным, давно не мытым телом разило до тошноты.
Он рухнул в свой угол, обессиленный, убитый коварством той, кого превыше ангелов небесных почитал, для кого на любую казнь пошел бы, на распятье… ради которой… ради любви которой так низко, так злобно на родного брата напраслину возвел, сказал ей, чтоб остерегалась Володьки, что у него – болезнь, подхваченная от Мими (эта беда Мими ни для кого не была секретом)…
– Прости меня, Володька! – вскрикнул и заплакал мучительно, со стоном, с каким-то жутким звериным рычаньем, как никогда прежде (да он, пожалуй, первый раз в жизни и плакал-то), как плачут уже много пожившие и испытавшие мужчины…
…Чуть вздрагивая, ровно горела свеча. Было хорошо. Нелепые ночные пришельцы исчезли, словно потеками сырости размылись в черных углах осточертевшей комнаты.
Вот как вдруг обернулось, вот как вспомнилось!
Но что это – сон был? Или – что? Так ярко нарисовалось в воображении – та далекая ночь, Мими, манящая пальчиком, обида, слезы раскаяния…
А щеки-то и в самом деле мокрые, он плакал. Во сне, должно быть? Конечно.
И тут пришло спокойствие. Дыханье сделалось ровным, глубоким. Взгляд в прошлое уже не раздражал, наоборот, было даже приятно и чуть, правда, грустно – вспоминать, вспоминать. Дядюшкины поученья в вечерние часы перед клубом… Вальшток… Синяя занавеска с помпончиками…
Даже ссору с братом из-за этой потаскушки… как ее…
Но умен, шельма, умен, этого у него не отнять.
И тогда, в той туманной дали прошедшего времени, и всю жизнь. Да и сейчас (ох, как бы не накликать, как бы опять не возник, не наплыл бы рыбкой морским коньком!), да, именно сейчас: только что вот тут сидел с преехидной улыбочкой – «Фуй, – говорил, – как бездарно, какая провинциальная мелодрама, да ты ли это, Толечка?!»
Умен. Дальновиден. Благоразумен.
Ведь как тогда из этой чертовой Твери вовремя убежал, плюнул и на Вальштока, и на всю шайку пьянчуг, нахально именовавших себя артистами. И на эту Лушку, Люсьену, чтоб ей…
А он вот, Анатолий-то, остался, домогаясь красотки конфетками, да апельсинами, да стишками… И даже в азарте соперничества очернил брата ужасно, омерзительно… ох!
По прошествии сорока лет вспомнить, так и то стыдно. Хотя – почему же? Речь ведь все о том же идет, о первом шаге: задумал – сделал. Вот тут-то он, Анатолий, и есть воистину Первый.
Ну, мало ли что там с этой Люсьеной вышло. Смешно и глупо. А могло бы, впрочем, случиться и иначе, и тогда…
Так-то-с.
Приподнявшись на локте, Анатолий Леонидович пристально всматривается в потемки, окружающие черту освещенного круга. Странно. Необъяснимо. Вот был папочка, сидел, брюзжал, топал ножкой – и улетучился, и нет его. Братец же, хотя и исчез, подобно родителю, и как будто и нет его, но присутствие почему-то ощутимо. Он невидим, но он здесь, здесь…
– Не проведешь, моншер, – шепчет больной, – не спрячешься… А раз уж ты разговор затеял, так слушай.
Мое несомненное качество – это действовать. По первому зову сердца. В омут кидаться, голову очертя – первым.
Первым!
А ты вот, к примеру, никогда первым не бывал, всю жизнь по моим следам норовил, все мое ухитрялся прибрать к рукам – и случай с Зеленым, и с Вильгельмом, и прочее. Ну, а как, пардон, с быком? На арене Плас де Торос? То есть когда уже не анекдот, не забавное антре, а – смерть в глаза, чудовище разъяренное, да еще сто тысяч чудовищ на трибунах с жадностью, с нетерпением и восторгом ждут не дождутся твоей погибели… Ну-ка, ну-ка, милейший! Это тебе не то что взять да и слизнуть воровски придуманную мною репризу, не-е-ет-с!
Да, именно – очертя голову.
От этого-то так сногсшибательны были мои успехи, всемирная слава, богатство (былое, к слову сказать)… Ну, конечно, и провалы, неудачи. Откровенно признаюсь. Ты же вечно размышлял, прикидывал за и против, выбирал. По Николай Захарычеву совету впрягся в служебную лямку, забыв про заветную мечту; скрипел пером в дурацкой управе благочиния, прекраснейшим почерком составляя списки сирот и потаскушек, двадцатого числа аккуратно расписываясь у артельщика в получении. Радовал дядюшкину душеньку: остепенился, дурачок, пошел по верной дорожке, не то что тот, забубённый… ну, сами знаете – кто.
Женился затем порядочно, благопристойно, с певчими, с провозглашением многолетия, с венчальными свечами, с флердоранжем. И с приданым, между прочим – а как же! – скатерти, салфетки, пуховики – ну, совершенно как в чеховском водевиле…
А время-то, дражайший братец, время-то было потеряно, оно уходило безвозвратно. Ты аккуратно торчал в управе, тянул лямку, выслуживался, к двадцати целковым нищенского жалованья мечтал о ничтожной прибавке. Имя же молодого русского клоуна Анатолия Дурова уже мелькало на афишах не только в провинциальных городках, но и, черт возьми, в белокаменной! Именно к этому времени относится история со срезанными в дядюшкиной квартире роскошными гардинами… Тереза моя смастерила из них великолепный балахон, и я впервые с огромным успехом выступил на московском манеже.
Тереза…
Но нет, тебе, Володька, этого не понять. Тут – ни свечей, ни певчих, ни громогласного дьяконского зева. Ни восковых цветочков на свадебном платье невесты.
Ни пуховиков.
Хотя и шептали в закулисных каморках-уборных охочие до пересудов, что – ого-го! – поймал-таки этот Дуров-ловкач золотую рыбку, Терезу то есть; что у нее в Дюссельдорфе или еще где-то там собственный цирк, кругленький капиталец. И цифру при сем называли, но разно, – от двадцати до ста тысяч и даже полмиллиона. В немецких марках, конечно.
Весь же цирк ее был всего-навсего две лошади – Магнус и Лота, не бог весть что, а капитал бесценный содержался в ее таланте, в ее темпераменте. Клоунесса Акулина Дурова – о, это надо было видеть! В русской рубашечке, в лапотках, с балалайкой, забавно вскрикивала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, публику потешали ее отчаянные сальто-мортале и расшитая рубаха, а главное – нелепое соединение русского платья с явно немецким произношением.
Она была лютеранка, какое ж венчанье. И дети мои считались незаконнорожденными; и хотя крещены были по-православному и в метрике значилось, что отец их – русский дворянин Дуров, паспорта, тем не менее, по дурацким законам Российской империи выправлялись им на материнскую фамилию – Штадлер. И все шло у меня вразрез с общепринятым и благопристойным. «Не как у людей», – резюмировал бы дяденька наш Николай Захарыч.
«Как у людей»… Скаж-ж-жите по-ж-жалуйста!
А дяденька-то помер между прочим. Вдребезги проигравшись, вернулся из клуба на рассвете, написал записку: «Нет, не отыграться!», лег на диван, как был, во фраке, в белом-жилете, и выстрелил себе в рот.
Ах, дяденька, дяденька! Царство тебе небесное…
Однако не будем отвлекаться, и пока еще более или менее дышится, и мысль ясна, закончим этот наш полуночный разговор. А раз уж накатил на меня такой покаянный стих (это знаешь ли, говорят, бывает перед смертью), то как же не вспомнить случай с полетом через манеж – из сундука в сундук. И мою подлейшую по отношению к тебе роль в этом номере, – вот что главное.
Ты уже работал тогда у Безано. Но что это была за работа! Не то униформист, не то помощник дрессировщика, пустяковые акробатические трюки – вздор, мелочь, ерундистика. А у меня идея блеснула сногсшибательная, да требовался партнер, и я предложил тебе участвовать в номере. Ты с радостью согласился – да, да, именно с радостью.
Ты думал, конечно, что я руку тебе протягиваю, ну, как брату, что ли… Естественно: у меня имя кое-какое, а ты – пока нуль круглейший. Братья Дуровы – это ведь уже, что ни говори, – марка! Это звучит.
В трактире, помнится, встретились, где-то в Зарядье. Низкие грязноватые своды, застиранные скатерти, фикусы, канарейка и прочее такое, словно из Достоевского. Бутылка сладкой сливянки, чай с крендельками.
Рассказал я тебе свою идею – ты так и взвился: «Толечка! Толечка!» Доверчивый, ласковый, на шею кинулся:
– Потрясающе! Нет, ты понимаешь? Потря-са-ю-ще! И ведь подумать, как гениально просто!
Чего уж проще.
Номер строился на внешнем сходстве братьев. Породистые, классически правильные очертания лиц, прически, цвет волос, франтовские усы и прямо-таки античная стройность фигур. Два совершенно одинаковых человека.
Разница в том лишь заключалась, что Анатолий был на глазах у публики, он раскланивался, весело сыпал каламбурами, и публика, уже успевшая полюбить молодого клоуна, шумно приветствовала его: «Браво, Дуров!» А старший брат, скорчась, скрывался, запертый в одном из двух окованных железом сундуков, установленных в противоположных концах средних ярусов цирка. Его водворили туда чуть ли не за час до начала представления; в темной духоте и затхлости терпеливо сидел с пистолетом в руке, боясь пошевелиться, чтобы не выдать свое присутствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15