А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

И тут мама Лиза, прикрыв ротик ладошкой, залилась смехом тоненько, шаловливо: «А помнишь, дружок, как в Казани?..»
И пошло-поехало.
Воспоминанья, воспоминанья…
Длинный зимний вечер, черные стекла окон – мокрых, в потеках слез, окон, за которыми распроклятый, погибельный Мариуполь, зима и жизнь неуютная, копеечная, с вечной заботой – а что завтра; да еще неумолимо, безмолвной серой змеей наползающая ночь, – все, все вдруг решительно расположило к воспоминаниям о чем-то таком приятном, цветистом, выдуманном даже, может быть, но так давно и так хорошо выдуманном, что как бы правдивей самой правды сделалось, укрепилось, живет и пребудет вместе с этими хорошими людьми вовеки.
– В Казани? – Дуров морщил лоб, напряженно вспоминая. – А что, собственно, в Казани?
– А-ах, скромник: «что в Казани»!
– Нет, серьезно?
– А-ах-ах-ах! И глазом не моргнет, проказник!
– Да ведь сто раз случалось там работать. Черт его знает, всякое бывало.
Тончайшие морщинки веселыми лучиками заиграли вокруг Элизиных глаз, живо выразив лукавство, восхищение, нежность.
– А Жежетто? – едва выговорила, задохнувшись в беззвучном смехе. – Же-же-т-то!
– Ах, Жежетто…
Ну что ж, это действительно была необыкновенная, забавная история. И не столько по содержанию (нет-нет, содержание как раз удручало своей банальностью), сколько по эксцентричности и нелепому, смешному соединению стилей: сентиментальная повесть восемнадцатого века и только что изобретенный кинематограф тут действовали как бы сообща, отчего создавалось ощущение фантастической остроты сюжета.
– Расскажите, душечка Лиза, что за случай в Казани? – пристали к старушке совсем уже освоившиеся Аполлоносы. – Ну, пожалуйста! Ну, миленькая!
И Еленочка спросила удивленно:
– Казан? Вас ист дас – Казан?
– Ну, дружочек, видно, придется рассказать… Ты позволишь? – Мама Лиза вопросительно поглядела на Анатолия Леонидовича.
Тот махнул рукой: да ладно, чего уж там!
Она хорошо, затейливо рассказывала, украшая свой рассказ этакими словесными узорами, в которых и французские красовались завитушки («се тре жоли бьен!», «лямур», «манифик») и совершенно нашенские, российские, даже как бы вовсе пошехонские («ей-ей, деточки, с места не сойти!» да «ай, батюшки!»). И первые сообщали повествованию кокетливое изящество, а вторые – милый уют, домашность и прямо-таки сельскую простоту и душевность.
Сама же казанская история была не бог весть что, ординарна: красавец-акробат Жежетто безумно влюбился в молоденькую наездницу Александрину, сделал предложение, но получил решительный отказ от ее приемного отца, известного жокея Маньона. В отчаянье бедняга решил повеситься и, не приди вовремя помощь друга, – любовная драма нового Ромео не замедлила бы завершиться печальным концом. Но, к счастью, друг оказался рядом. «Ну, это мы еще посмотрим, – сказал он плачущему Жежетто. – Добром не отдаст, так выкрадем красотку!»
И действительно выкрали.
Другом же, упомянутым выше, был… ну, вы уже сами догадались, конечно, кто был другом.
Он оживился и даже порозовел от удовольствия, слушая старушку. В этом зимнем Мариуполе, в этой отвратительной, промозглой «Пальмире» заново, весело переживал тот далекий казанский вечер. Масленица тогда шумно гуляла, как только в богатых волжских городах умели гулять – с ревом, с оглушительным звоном поддужных колокольцев, с треском вывороченных оглобель, с гоготом, с заливистым матерком, с глухим рычаньем тугих снегов, окрашенных морозным солнцем в голубое, розовое, золотистое…
Рассказ был прелестен своей наивной искренностью – трогательное повествование в старомодном вкусе, – два любящих сердца, жестокий разлучник и прочее, тому подобное.
В этот вечер играли «Взятие Карса», грандиозное гала-представление с участием всех артистов. Лошади господина Маньона галопировали – марш-марш! – и делили высокие «свечи». Очаровательные турчанки в легких газовых покрывалах падали на колени, моля о пощаде. В руках янычаров сверкали жестяные ятаганы. Мосье Маньон усердно дирижировал конной группой, и в грохоте барабанов и бенгальских хлопушек не заметил бегства прекрасной Александрины.
Как была, в коротенькой юбчонке, в легчайших шелковых туфельках, так прямо – на мороз, на зимнюю стужу, по глубоким сугробам увлекаемая красавцем Жежетто («Купидон, деточки, ну, форменный купидон!»), – в ближайший за цирком переулок, где заранее поджидал беглецов Анатолий Леонидович.
И вот тут-то в знакомый по растрепанным книжкам старинный роман стремительно врывался кинематограф.
Вместо традиционной тройки вороных и ямщика – разудалой головушки – автомобиль на высоких колесах с красными спицами, единственный в городе, принадлежавший некоему, новейшей формации, молодому купчику, фамилия которого нынче уже позабыта, да и не в фамилии, бог с ней, дело, а в том, что окоченевшую от страха и холода девочку и ее купидона Анатолий Леонидович втаскивает в диковинную машину, и та, взревев и захлопав синеватым бензиновым смрадом и местных собак взбулгачив, мчится по узеньким уличкам к католической церкви, и справа и слева мелькают огни домов и фонарей, и встречные извозчики, опрокидывая санки с седоками, шарахаются в сугробы… И со свистом пролетает улица, и другая, и третья, пока автомобиль со всего разгона не вламывается в снежную махину, в наметенную за ночь гору… и уж тогда замирает недвижно, засыпанный снежным бураном, но все еще урча и как бы угрожая невидимой погоне…
По колени в снегу, волшебно искрящемся от голубого лунного света, пробираются к церкви, где старенький, похожий на гнома падре при тусклом мерцанье венчальных, с бантами, свечей произносит непонятные латинские слова обряда и, воздевая руки к небу, благословляет новобрачных.
Но на этом собственно, и кончается кинематограф.
Сыплется, сыплется горошком неудержимый старческий смех Элизы; молодо, весело, полные радостных надежд (еще бы, все впереди!) заливаются Аполлоносы.
Еленочка вспомнила, конечно, когда-то он ей рассказывал, и тоже смеется, встряхивает головой: «Ах, так это как ты украдываль девишка… я не зналь, что – Казан… о, ты ужасни это… вильдфанг!»
«Как еще хороша, чертовка! – ни с того ни с сего проблескивает мысль. – Впрочем, что ж такого, ей всего лишь сорок… И естественно, в порядке вещей, если…»
– Нет, нет! – громко проговорил он. – Об этом – после, после… Не сейчас.
Еленочка спросила испуганно:
– Что? Что – после?
– Ничего, – задумчиво сказал Дуров. – Продолжайте, пожалуйста. Тоже вспомнилось…
Воспоминанья, воспоминанья.
Тридцать пять лет, почти вся жизнь – под ослепительно яркими лампами манежа. Все, все хранит цепкая память: бесконечные дороги, множество городов, цирковые заведения, великолепные, как храмы, или жалкие холщовые балаганы. Милый сердцу самый дух этих заведений – запах мокрых опилок, конюшен, гримировальной краски, дешевых духов и еще чего-то, чего никаким словом даже и не выскажешь, но что так волнует, зовет и заставляет забыть все на свете ради искусства, ради одного-единственного, которому имя – Цирк… Чудо!
Чудо, творящееся всю жизнь, без конца.
Воспоминания, связанные с этим чудом, так свежи, словно не двадцать, не тридцать лет назад, а лишь вчера все было: Париж, Вена, мадридская коррида, адмирал Зеленый, гейши и Фудзияма, германский кайзер и Моабит.
– Ах, дружочек, а твоя Акулина!
И вспоминалась ярко наряженная русским добрым молодцем Тереза, выступавшая с Анатолием Леонидовичем под именем Акулины, чуть ли не первая в Европе клоунесса, ее успех: «Акюлин! Акюлин! – бесновалась парижская галерка. – Браво, браво, шер Акюлин!»
Аполлоносы в восторге, в изумлении таращились. Для них все это представало историей, сейчас они гордились своим как бы прикосновеньем к ней, к тем легендарным временам, когда их самих и на свете-то еще не было, а вот этот немолодой, с проседью красивый человек, – он и тогда ведь, в том далеком прошлом, блистал, окруженный мировой славой. И нынче не просто как старый знаменитый артист существовал, нет, гораздо больше того: нынче он был – Легенда.
А Еленочка между тем приметно злиться начинала: что же это, господа! Все «дружочек» да «дружочек», она-то где же?
Ну да, то есть, собственно, Прекрасная Елена, Бель Элен, как в афишах печаталось, – «номера высшей верховой езды, большая группа дрессированных животных» и так далее… Она как бы вовсе отсутствует в легенде! Так ведь получается… Ну, уж нет, позвольте!
Внутренне кипя, желая поскорее наверстать упущенное в дурацком этом вечере, она, словно головой в омут, кидается в хвастливые воспоминания о с в о и х победах и, сбивчиво, смешно путая полузабытый немецкий с исковерканным русским, перечисляет с в о и триумфы…
Но тут – неразбериха, калейдоскоп, где все причудливо перемешано, где и манеж, конечно (лошади, аплодисменты, букеты, венки), и великолепные ужины, устраиваемые поклонниками (какие вина! какие фрукты!), и, главным образом, сами поклонники, в большинстве – знать, аристократия, офицерство, богачи-коммерсанты… Но, разумеется, не только толстосумы, но и артисты, богема, сам Шаляпин, например… или художник Врубель, когда-то изобразивший ее на холсте поверх своей уже совершенно законченной картины…
– О, это быль такой… штрайх или как это – шалисть: тот картинка он рисоваль фюр цер-ко-фф, кирха – божи матушка, мадонна!
Блестящими глазами поглядывает на слушателей – как они? что? – и, счастливая, убеждается, что – отлично, великолепно: розовые Аполлоносы совершенно обалдели, мама Лиза растроганно улыбается, даже слезинку в умилении украдкой смахнула платочком…
Не без робости, правда, краешком глаза – на милого друга. Тот, полузакрыв веки, откинулся на подушки, равнодушен, так, словно бы все – мимо ушей. Ну и прекрасно, и слава богу: он далеко не всегда столь благодушно выслушивал ее похвальбу, иногда случалось… да, он, случалось, иногда резок бывал и даже… ну, что об этом вспоминать, это – по ту сторону занавеса, это – не для публики…
И тут она, успокоясь, поддает, так сказать, жару, уже совершенно утратив чувство меры и такта: великие князья, министры, финансовые тузы – все у ее ног… Сам генерал-губернатор Москвы князь Долгорукий…
…его высочество, наследный принц Сиама…
…его сиятельство…
…его высокопревосходительство…
…наконец, ха-ха-ха, тот хорошенький франтоватый французик, ну, тот… от фирмы «Патэ»… Он, представьте, примчался из Парижа, чтобы снять наших зверей для си-не-ма…
– Чтоб наши звери играль пам-флет – война и маленький обезьянка называться Виль-гельм, кайзер… ха-ха-ха!
Выяснялось далее, что фирма Патэ огромные деньги сулила, да Анатолий Леонидович почему-то вдруг заупрямился, прогнал француза, отказался наотрез…
– Но я сказала: То-ли-я!
Величественно, истинно по-царски, вскинута голова, надменно выпячена нижняя губка (немножко, правда, смешно, карикатурно, напоминает кого-то из знаменитых наших исторических дам… Кого? Фу, боже ты мой, да матушку Екатерину, конечно!). Но, пожалуй, сударыня, это уже через край хвачено, переиграно и вот-вот может сделаться откровенно глупым и вульгарным («Я сказаль!» – ах ты, кукла немецкая!), и кажется, самое сейчас время ставить точку на всем – на сплетнях и пересудах, на подлейшем Максимюке, на вечере воспоминаний, так нелепо, глупо закончившемся вспышкой крикливого, вздорного хвастовства.
С минуту он внимательно смотрит на Прекрасную Елену, не отрываясь, сосредоточенно, словно ученый натуралист, наблюдающий в подопытном зверьке нечто такое мелкое, незначительное, раньше почему-то ускользавшее от взора, а сейчас вдруг неожиданно грозно проявившееся.
Затем – не то чтоб улыбка, а скорее намек на улыбку: зловеще вздрагивают великолепные, но уже слегка запущенные, взлохмаченные усы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15