А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Было – ничто. И беспокойное, стремительное время прекратило свое течение.
Сознание вернулось лишь к вечеру.
Почему-то вместо электричества мерцала стеариновая свеча, и в тусклом, дрожащем свете ее он увидел эскулапа и Елену. Приглушенными голосами, почти шепотом, они говорили о чем-то непонятном, он никак не мог уловить – о чем же? Какая-то вздорная фраза долетела: «Певчие, мадам, нэ обязатэлна»… В конце концов, ему было безразлично, о чем они там шушукаются. Ему хотелось пить, и, выпроставшись из-под одеяла, он сказал:
– Пи-и-ить…
Но выговорил это немо, беспомощно: пи-и-и. Однако его услышали. Елена вскочила, зазвенела стаканом о графин, засуетилась. Эскулап сказал:
– Ну-с… – и потянулся было к Дурову.
– Не надо, – беззвучно покривился больной.
И, помолчав, отворотясь к стене, произнес громко, явственно: «Пора»…
«Что? Что?» – встревоженно, недоуменно переглянулись Елена и эскулап.
– …кончать… комедию, – трудно, задыхаясь договорил Дуров.
Сочинитель микстур понял, что к нему не подступиться, но градусник все же кое-как ухитрился-таки сунуть ему под мышку. Градусник показал сорок и две десятые.
– Вай-вай, – покачал головой эскулап. – Одын бог, мадам… одын бог…
Черный жук пожужжал немного и умолк. В тишине потрескивала свеча и еще какой-то негромко рычащий скрип бог весть откуда доносился.
Снова запеклись, пересохли губы, раскаленным песком обжигало рот. Но не было силы пошевелиться, попросить воды, и страшно казалось обернуться на свет, на злой мигающий глазок нагоревшей, оплывшей свечи.
Мысли, ни на чем не задерживаясь, метались, как испуганные крысы в клетке, и то бестолково шарахались какая куда, то сбивались в неподвижную, чуть шевелящуюся кучу, и невозможно было разобрать, что это за чудовище: тут и там – оскаленные зубы, сотня злобных горящих глаз, хвосты, хвосты, хвосты… Вот – скрежет загадочный, непонятный; вот – длинные языки белого огня; вот – словно горсть мелких камушков швырнули в окно…
А чуть приоткрыл глаза – и на грязных обоях, среди выцветших, полинявших букетиков незабудок и хризантем смутно обозначились очертанья некоего фантастического существа; что-то вроде эмблемы юмористического журнала «Новый Сатирикон» – грузная, толстомясая уродина, не человек, не диковинный зверь-бегемот, смешное и страшное подобие того и другого, но все же с явными, хоть и неуловимыми признаками человека… женщины даже, черт возьми!
Это расплывчатое пятно среди шпалерных цветочков странно напомнило о чем-то скверном и чуть ли не постыдном и неприличном. О чем же? Ах да – женитьба Анатошки!
В грязном сальном пятне на обоях с удивительной точностью угадывалась расплывшаяся фигура восьмипудовой сношеньки, – так ведь она ему нынче доводится?
– Ай да сношенька! Сношенька-голубушка, сношенька-раскрасавица, будь ты неладна!
Борчиха.
Видал, видал он эти омерзительные так называемые дамские чемпионаты. Эту новейшую выдумку бесстыжих балаганных пройдох, темных дельцов, подобных сукину сыну Максимюку.
Так унизить древнее, прекрасное искусство цирка!
Так очернить, замарать.
Так спрофанировать!
Незадолго до войны, в тринадцатом, кажется, в Ярославле, попал на этакое зрелище, а после несколько дней не мог отплеваться – до того гнусны, до того отвратительны, непристойны были эти увиденные груды женского мяса – животов, бедер, толстенных ляжек, грудей, раскормленных задов…
Пыхтенье, шлепки, звериный рык. Ноги-бревна, раскоряченные срамно. Растрепанные прически, космы волос, прилипшие к потным лбам. И уж совсем ужасно – звуки неприличные от натуги или так просто, чтобы посмешить публику.
И публика орала, свистела, ржала, вопила, выражая свой восторг. Трудно, невозможно было вообразить, что эти потные, рычащие существа – женщины, что у них есть любовники, мужья, дети, наконец…
Осторожный стук в дверь обрывает картину ярославского безобразия. Четыре негромких удара грохочущими обвалами обрушиваются в тишину.
Елена почему-то откликается не сразу, лишь на повторный настойчивый стук идет к двери.
– Ах, Лизхен! Битте шён… Я немножка заснуль.
– А я стучу, стучу… Такие новости, милочка, такие новости! Нет, вы просто вообразить себе не можете!
Громким театральным шепотом мама Лиза рассказывает о том, что Ванечка влепил-таки пощечину негодяю, а тот струсил, убежал, спрятался в конторе. И вот теперь Ванечка подговаривает артистов, чтоб в виде протеста против антрепренеровых беззаконий не выходили на манеж, сделали б забастовку. Все ведь знают, до чего подлец довел Анатолия Леонидовича, все ненавидят Максимюка.
– Вы понимаете? – задыхается от возмущения милая старушка. – Нет, Еленочка, вы понимаете?
Дуров смеется под одеялом: влепил-таки!
Воображение живо рисует – как размахнулся бычок, да как врезал. Как смешно на толстеньких ножках улепетывал проходимец, как трусливо отсиживался в конторе.
– Он, говорят, судом грозится, – трепетала старушка. – Ой, ведь посадят Ванечку-то… боже ж ты мой!
«Черта с два, – соображает Дуров. – Суд мерзавцу не с руки, побоится, слишком много грязи всплывет. А вот Ванечка… Забастовка – дело нешуточное, политика. Это, знаете ли, по нынешнему военному времени, революцией попахивает…»
Шепчет, ахает мама Лиза. Что-то про Москву, про Петроград: очереди у булочных, хлеба не хватает, на рынке дерут, ну, просто ужас, никаких денег не наготовишься… Бабы-солдатки бунт устроили, в хлебной лавке побили стекла… И стачки, говорят, на заводах, забастовки, как бы, милочка, опять как в девятьсот пятом не вышло…
«Да, да, – думает Дуров, – как в пятом. Нет, уж, пожалуй, нынче почище тряхнут, выучились кое-чему».
И он то ли смеется, то ли кашляет, но так вдруг, неожиданно, что обе женщины вздрагивают.
– Господи! – вскакивает мама Лиза. – Да ты не спишь! Ну как, дружочек, не легчает?
Крохотной ласковой ладошкой пробует лоб больного.
– Царица небесная! Да ведь ты весь горишь!
– Не имеет значения, – каким-то странным, сонным голосом отзывается Дуров. – Вздор. Все – вздор… А Ванюшке скажи… чтоб не смел эту… забастовку… Врезал прощелыге и – ладно!
Юный Аполлонос его восхищал: молодец Ванька!
Едва-едва, с хлеба на квас перебивается со своей розовенькой Аполлонихой, да и с грамотой у него не так чтобы уж очень, а вот – подите: протест, забастовка! То есть прямо-таки напрашивается на ссылку, на тюрьму!
И одного не поймет: стена ведь!
Глухая, неприступная. Об которую столько отважных, благородных голов разбилось, а она, проклятая, как стояла, увенчанная двухголовым стервятником, так и поныне стоит.
Вот был в Воронеже светлый человек – Александр Терновской, Саша, Санёк, талант, умница. Ему еще и двадцати не минуло – ссылки пошли, полицейский надзор, фальшивые паспорта. Каторга, наконец. Побег. Снова каторга. Снова побег. Где он теперь, да и жив ли? Бог весть.
А стена стоит.
Боже ты мой, да сам-то он, Первый и Единственный, не всю ли жизнь метал в эту стену глухую горящие стрелы, а то и с голыми руками кидался на нее, о тупые, равнодушные камни разбиваясь в кровь!
Стоит, проклятая…
Стоит!
– Сто-о-и-ит!!
– Майн гот, ты весь гостиниц разбудиль!
Как ангел божий, как небесное виденье, наклонилась Елена. И он не сразу понимает – где он, что эта за белый призрак над ним. Еще какое-то существо мелькнуло – странная, неприятная рожа: срезан, как бы вовсе отсутствует подбородок, темно-лиловое пятно во всю щеку.
Но именно эта дурацкая рожа помогает вернуться в реальный мир: Мариуполь, гостиница «Пальмира», болезнь.
– Ф-фу, черт!
– Чего шумите, господин? – зевает, почесывается заспанный малый. – Жильцы обижаются, ночь ведь, второй час.
– Гут, карашо, – Елена пытается выпроводить коридорного. – Битте, пожалиста… Вот.
– Покорно благодарим, – принимая полтинник, ухмыляется пятнистый. – Мне что – жильцы…
Когда же это мама Лиза ушла? Дурову никак не удавалось восстановить в памяти события пестрого дня. Она, помнится, что-то тут рассказывала, шептала: дороговизна, солдатки бунтуют, стачки… А! Ванька сукиному сыну дал по морде и хочет устроить забастовку. Я не велел, к чему? Жалко малого: в революционеры зачислят, замотают.
…Итак, значит, ночь, второй час. Он, этот несуразный малый, так, кажется, сказал: ночь, второй час.
Да, именно так.
Но ведь и еще что-то случилось днем (начисто все в голове перепутала окаянная лихорадка!) Что? Что?
Самое бы время подумать спокойно, удобно полежать, небось и вспомнилось бы. Но что толковать об удобстве, какое, к черту, удобство, когда сломанная пружина в матрасе гремит колоколом (вон, оказывается, в чем дело: никакой не колокол – пружина!), и подушки слежались, запрокинулась голова… И надо бы поправить эти потные, скользкие, в несвежих наволочках, с колющимися перьями подушки… Но звать Елену? Бог с ней, она и так измучилась за эти дни.
А ну-ка, милейший, ну-ка… Але-оп!
Кряхтя, чертыхаясь, вступил в борьбу с подушками; и как они ни ускользали от него, как ни сопротивлялись, ему удалось-таки наконец взбить их, сделать изголовье повыше, поудобнее. Победа, однако, далась нелегко: какое-то время душил сухой кашель, болезненно перехватывало дыханье. Но вот боль отпустила – и он вспомнил.
Письмо!
Днем, не дочитав, он, кажется, сунул его под подушку. Оно, наверно, и сейчас там лежит. Впрочем, может быть, никакого письма вовсе и не было, и все – бред, сорок и две десятые, и скрип фонаря… и колокол… и Ванечка… и стена несокрушимая, увенчанная двухголовым чудовищем…
Закусив губу, еле сдерживая охватившую его дрожь, со страхом сунул руку под подушку.
Письмо было там.
Какая-то чепуха несусветная вертится колесом, и он в этом колесе – как белка. Чего-то страшится, чему-то пытается противоборствовать. Вот-вот, кажется, сорвется в крике: «Помогите! Караул!»
Анатошка женился на борчихе.
Ну и что ж тут такого особенного? Все женятся, ничего в этом нет ни предосудительного, ни экстраординарного. Борчиха! Эка! Не то что на борчихах – на проститутках женятся, бывали случаи. Слов нет, занятие ужасно, нелепо, неприлично даже, тут возразить трудно. Борчиха – этим все сказано.
Но позвольте, однако ж, позвольте, господа! Представьте себе: она войдет в интеллигентную, артистическую семью, где безраздельно владычествует искусство – живопись, музыка… Анатошка-то ведь недурно играет на рояле, Маруся – виртуоз даже, в ее репертуаре – Шопен, Бетховен, Бах. В доме картины – подлинники известных мастеров, редкости… Да он сам, «наконец, блистательный Анатолий-старший, всемирно знаменитый…
Впрочем, стоп. Блистательного и всемирно знаменитого, скоро, может быть даже завтра, уже не будет. Но это опять-таки не имеет существенного значения.
И вообще – не о том речь.
Так что же тогда за повод для тревоги, для отчаяния? К чему среди ночи кричать «караул»? Не улавливаете?
Ах, боже мой! Да дети… Дети же!
Вон, извольте-с видеть, аптекарский отпрыск-то – клопенок, карапуз, ему шестой лишь годочек, а что забрал в голову? «Буду как дедушка!» А? Как вам это нравится?
Что-то уж слишком жарко делается, нестерпимо. Все горит – лоб, щеки, рот. Больно поднять веки – глаза горят. А чего, собственно, их подымать, веки-то? На что смотреть? Прежде ночами все за фонарем следил – горит? не горит? – а нынче…
Нынче бог с ним, с фонарем. Поскрипывает где-то там, и ладно. Да, ежели правду сказать, так и глаза открыть страшновато: а вдруг опять видения – папочка, братец… Их скучные, вздорные речи, их резоны, намеки, подковырки.
А он опять не вытерпит – закричит, взбулгачит соседей. «Соседи, господин, обижаются…»
Кхе-кхе.
Да и Елену испугает. Жаль ее, бедняжку. Ведь страшно подумать – что ей предстоит!
И вдруг проблескивает в памяти: тусклый вечер, свеча оплывшая, шепот, черный жук жужжит: «Пэвчие, мадам, нэ обязатэлна».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15