А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


60
Пахомыч и Мокеевна, как и подобало их летам, обвенчались тихо и нашли квартиру в крепко строенном флигеле близ Конносенной площади. По нонешним временам, повторяла Мокеевна, перво-наперво надо беречься от голода. Она водила Пахомыча на базар, где неправдоподобно дёшево продавалась свежая мелкая рыбёшка. В это лето она заполонила Урал, поминутно всплёскивала у самого берега: рыбаки таскали её бреднями, “зачерпывали” наметками — большими сетчатыми кошелями на шестах — и торопились сбыть.
Маненьковы носили её с базара пудами. Незаменимая спутница бывшего хорунжего по случаю запаслась солью и управлялась с посолом рыбной мелочи ловко и вдохновенно:
— Не дай Бог бесхлебицу, но если что — у нас будет и похлебать, и пожевать.
На базаре услышали о расправе с отрёкшимся монархом. Поговаривали: и вся его семья беспощадно побита красными. Люд, однако, более склонен был верить, будто царские дети, как заявляли большевики, “содержатся в надёжном месте”.
В Пахомыче ожили недавние захватывающие беседы с Лабинцовым. Помогая Мокеевне потрошить рыбу, он поинтересовался её мнением об убийстве царя.
— За Богом не шёл, старую веру гнал, — послышалось в ответ.
— Ну, а будь он старой веры, была бы у бедноты лучше жизнь?
Женщина поглядела на него с выражением: “А как же иначе? Ишь, проверить меня решил!”
Он спросил, каким она хотела бы видеть царя.
— Мне его видать не надо. Пусть бы себе сидел, где ему положено. Только б от него шло, чтобы в местностях не умирали от голода.
— Как же он из Петербурга за каждым местом уследит?
— Если царь уместный, — убеждённо сказала Мокеевна, — то от него будут по местам, кто и уследит, и обдумает, и не допустит никого до голодной смерти.
Пахомыч, под впечатлением этих слов, обрадованно осваивался с тем, что перед ним женщина непростая — мыслящая . Спросил, знает ли она, что царь обманывал, будто его фамилия Романов? Ведь был-то он немецкого рода...
Мокеевна, разумеется, не знала — однако любопытство в ней не возбудилось. Она стряхнула с пальцев в лохань прилипшие рыбьи внутренности:
— Ну и если б он был русский, а за Богом бы не шёл?.. — в её глазах проглядывала отстоявшаяся опытность. — Кто в Баймаке при красных верховодил? Кто хотел убить Семёна Кириллыча? Русские.
Простота умозаключения была восхитительна. У Пахомыча едва не вырвались похвалы — но он смекнул: с Мокеевной так не годится. Она в них увидит либо несерьёзность, либо снисходительность.
На ночь он читал Библию, а на другой день ноги понесли в публичную библиотеку. Снаружи стена её вдоль всей панели была оклеена известиями о победах белых воинов. Лубочные Илья Муромец и Добрыня Никитич поддевали пиками паукообразных человечков, чьи физиономии имели отдалённое сходство с Лениным и Троцким. Сообщалось, между прочим, что кайзер Вильгельм распорядился приготовить “ферму под Берлином” для красных правителей, которые “уже пакуют чемоданы”.
В библиотеке Терентий Пахомович встретил вопросительный взгляд девушки, державшейся чинно-официально, её цвет лица намекал на слабость к папиросам. Она услышала, что посетителя интересует рассказ Льва Толстого “Божеское и человеческое”. Со вчерашнего дня это произведение напрягало память хорунжего.
Барышня, которая видела перед собой, если судить по одежде, крестьянина, решила, что это — опростившийся толстовец. Она принесла второй том издания “Круг чтения” за 1906 год, и Терентий Пахомович увидел здесь нужный рассказ. Расположившись с книгой в пустом, с запахом сырости и прелой бумаги зале, нашёл эпизод, где старик-раскольник, умирая в Красноярской тюрьме, попросил позвать другого узника — революционера Меженецкого. Хорунжий, читавший рассказ довольно давно, убедился, что описываемое время помнилось ему верно. Это было царствование Александра Третьего, 1886 год.
Раскольник поведал революционеру пророчество о царях. Хорунжий перечитывал слова старца: “А ты понимай в Духе. Цари область приимут...” Меженецкий не понял: “Какие цари?” Ему было объяснено: “И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий ещё не прииде, не пришёл, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придёт... понял?”
Это были слова из Апокалипсиса, и хорунжий, казалось ему, со всей ясностью понимал, почему они вложены Толстым в уста старца, умирающего в царствование Александра Третьего. Лев Толстой взял выдержку из Библии, чтобы указать на фон Гольштейн-Готторпов.
Если исключить Екатерину Вторую — она была как-никак не царём, а царицей, — то вот пять царей: Пётр Третий, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый и Александр Второй.
Слова “един остался” относятся к шестому — к тому, кто правит в описываемый момент: к Александру Третьему. А седьмой царь, которому должен был прийти конец, — это расстрелянный Николай Второй.
Мне возразят, представлял привычное Терентий Пахомович, что Толстой мог вовсе и не иметь в виду голштинскую династию. Но тогда цитата из Библии оказывается не связанной с Россией. А старец-то говорит о ней! Он перед смертью передаёт понятое им о царях — владетелях России! Если Гольштейн-Готторпы не подразумеваются, то число “семь” повисает в воздухе. Царей — считать ли с Ивана Третьего или с Михаила Романова — было больше.
Размышляя над обоснованностью своего вывода, Терентий Пахомович сказал себе: писатель не мог не видеть того, что стало явным для отставного хорунжего. Лев Толстой вывел на свет столько несносного в русской жизни, так основательно проследил, как оно накапливалось и привело к Первой русской революции, что вполне мог предвидеть конец главного виновника — династии, державшейся на обмане.
61
Терентию Пахомовичу иногда встречались знакомые по довоенной поре. Его вид если и удивлял, то не особенно: делалась поправка на переживаемый момент, полный нежданного. Бывший хорунжий с грустно-насмешливой покорностью судьбе произносил: “Увы-с, погорелец!” — и не продолжал разговора — как правило, к удовлетворению собеседника. Однажды отставной столоначальник в старомодном галстуке кручёной верёвочкой предложил “вспомоществование” — и Терентий Пахомович взял, кивнув в благодарность.
Мокеевна, стараясь тратить поменьше из денег, полученных от Лабинцова, жарила рыбные котлетки и торговала ими с лотка. Вязала на продажу носки из собачьей шерсти: Пахомыч, по примеру другого старика, научился подманивать бродячих собак и стричь их. Он ходил со стариками и ватагой мальчишек за город, в поля: ловить силками перепелов.
Потом ему подфартило: дворника, на чьём участке проживали Маненьковы, скрутил ревматизм, больной перебрался к дочери, и Пахомыч получил освободившуюся должность. Ему удалось более или менее очистить двор от мусора, но общая обстановка мало располагала к порядку.
Город, продуваемый жарким пыльным ветром, выглядел сутолочно-взъерошенным. Под солнцем гудело многолюдье: атаман Дутов сумел обеспечить разовый подвоз большой партии сапог и обмундирования, сёдел, другой амуниции, и из станиц нахлынули те, кто пока что задерживался с выступлением на фронт. Перед зданиями комендантского управления и воинского присутствия стояло скопище телег, заморённо томились кони; с уходящими воевать понаехали жёны, матери, отцы. По слухам, семьям должны были “выделять” ситец. Писари, перекрывая гомон, надсаживали горло: выкликали фамилии казаков. Офицеры выстраивали в ряды тех, кто уже надел новенькие гимнастёрки и шаровары с лампасами.
Войско строилось перед собором, и с колокольным звоном, под пение хора, выносилась предшествуемая хоругвями икона; сверкали золотом ризы, длиннополые стихари. После молебна оркестр исполнял “Коль славен наш Господь в Сионе...” — выбранный временем государственный гимн. Члены войскового правительства произносили зажигательно-патриотические речи — назначенные от казаков выступали с ответными, по написанному, речами, с клятвами сокрушить вероломного врага, “вырвать с корнем жало у ненавистников святой Руси и казачества!”
Публика — хмельная более ли от выпитого или от веяния вселенского торжества — рукоплескала, махала шляпами, разражалась вскриками, восторженными взрёвами: полк уходил на войну.
Вскоре, однако, многие из этих конников, что запаслись снаряжением и получили денежное пособие, оказывались в родных станицах.
Люди нетрусливые, умеющие воевать, они не знали, что такое — большевицкая власть? Положим, знали уже и неплохо — да только не могла не загораться в них внутренняя усмешечка при виде осанистых господ, которые, не говоря уж о том, чтобы рисковать головой, не собирались и толику состояния пожертвовать на армию. Те, кто спас свои деньги, и те, кто сейчас снимал жатву там, где не сеял, уступали вождям заботу об изыскании средств для победы. Имущие люди и их выхоленные дамы и барышни отмечали, что ныне гораздо дороже деликатесов стоят свиные отбивные, жирная баранина, копчёная колбаса и под разудалую мелодию “Чёрных гусар” поторапливали разгром большевизма как дело естественное, само собой разумеющееся, — закономерно возложенное на других.
Комиссары же упрямились, насаждали у себя в армии жёсткий порядок, расстреливали уклоняющихся от боя, гнали массу вперёд. И вот уже занята Казань, вроде бы так недавно — и столь впечатляюще лихо! — захваченная белыми. На юге Оренбургского края — тоже разочарование. Станичники никак не выбьют противника из взятого в клещи Орска. В очередной попытке, наступая двумя полками, потеряли целый батальон и откатились.
Оренбургские госпитали, лазареты полнились ранеными, и негде было класть; воцарилась антисанитария, лёгкое ранение оборачивалось гангреной. Тех же, кого судьба миловала и они начинали выздоравливать, выпроваживали на улицу, где они могли искать приюта сколько угодно душе.
Приезжая в город по надобностям службы, боевые офицеры — обносившиеся, зачастую в разбитых сапогах — посматривали на гостиницы, заселённые чиновниками и спекулянтами, и шли ночевать в битком набитую, смрадную, с клопами и вшами, комнату бывших номеров. Фронтовики всюду видели упитанное, одетое во всё новое офицерство, что разместилось в реквизированных квартирах, сорило деньгами... Вопрос не в том, какое настроение фронтовики привозили в свои части, вопрос — кого они больше ненавидели: красных или собственных собратьев в тылу?
Те успешно добивались страстного чувства и от других сословий. Здоровые, жизнелюбивые люди особенно охотно пополняли аппарат контрразведки, а она всё большее значение придавала облавам. Утром рабочие, идя в железнодорожные мастерские, забегали в буфет вокзала за хлебом — тут их прихватывали и требовали паспорт. Рабочие жили рядом и паспортов в мастерские не брали — за что следовало уплатить. Тех, кто не желал или не мог, доставляли на улицу Воскресенскую в отделение контрразведки — в здание с закрытым двором, которое в народе лаконично называли “сыск” и откуда можно было выйти с раздавленными дверью пальцами или не выйти вовсе.
Тыловая деятельность обретала разнообразие. Ввиду подступающей зимы началась реквизиция тёплых вещей для армии. На шубы господ и котиковые манто их дам никто не посягал, но у ремесленников и рабочих, у извозчиков и грузчиков изымали малахаи, овчинные полушубки, из дедовских, обитых цветной жестью сундуков забирали оренбургские пуховые платки, шарфы козьей шерсти, носки. Всё это поступало на местный рынок, где давно уже сбывалось зимнее обмундирование со складов. Замечательно, что торговали не только реквизированными вещами, но и — хотя и не на толкучке — ордерами на реквизиции.
Жители сельской местности наведывались в город купить нужное и обогащались свежими впечатлениями для обстоятельных рассказов дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67