А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Александр Первый назначил Остен-Сакена членом Государственного совета и возвёл в графское достоинство, а Николай Первый возвёл в княжеское, пожаловав ему в день своей коронации первый классный чин генерал-фельдмаршала.
Остен-Сакен был награждён всеми высшими орденами империи. Когда же он состарился, царь, сохранив за ним жалование главнокомандующего армией, пригласил его на покой ко двору и приказал приготовить для него помещение в одном из своих дворцов.
А вот как Николай Первый облагодетельствовал своего германского родственника герцога Ангальт-Кетенского. Тот промотал родовое поместье “Аскания” в Пруссии, и Николай подарил ему огромные владения в Новороссии. Самая крупная часть нового имения была названа “Аскания-Нова”. В царском указе говорилось, что земли передаются герцогу “на вечные времена, с правом наследования, со всем, что имеется над и под землёй”.
Наследники герцога продали “Асканию-Нову” разбогатевшему немцу-колонисту Фейну. Его потомки стали известны под фамилией Фальц-Фейн. Их владение составляло двести пятьдесят тысяч десятин плодороднейшей земли. Если русский помещик, имевший десять тысяч десятин, слыл куда как богатым — то что же сказать о немцах Фальц-Фейнах?..
30
Ночь стояла невозмутимо-тёплая; унавоженная размякшая дорога не пристыла, ручеёк, пошёптывая, торопился уклоном улицы. Хорунжий шёл к домишке у разлива реки и, казалось ему, улавливал в тесноте притаившихся жилищ чуткое напряжение людей. Бодрствовали они или спали, но ожидание беды, страх и живучесть надежды царили глухо и неотступно.
Двор перед домиком заплыл речным туманом, который резче обозначался понизу: под ним угадывалась вода. Осмотрительно ступая в неё, хорунжий без всплеска добрался до крыльца, открыл дверь: пахнуло дровяной золой от протопленной печи, душной пресной сыростью и гнилью. Окно пропускало пригашенный лунный свет, и залитый пол слабо мерцал, на нём колебался крест оконного переплёта. На лавке различились очертания тёмного, большого: от него накатывал мерно-напирающий звук, точно рукавицей раздували угли самовара.
Варвара Тихоновна не услышала, а, несмотря на сон, почувствовала, что вернулся муж. Заворочалась, пробормотала ещё в дрёме: — Господи, спаси... — грузно приподнялась и сиповато-разбитым голосом спросила:
— Не потопнем мы до утра, Петрович?
Запутанный своими думами, он прошёл к лавке по доске, давеча положенной на пол, зажёг тряпичный фитилёк в блюдце с сальной жижей.
— Ничего... Вот я тебе полкурицы принёс...
Зная, что жена не переносит еду всухомятку, достал с полатей (больше некуда было поставить) бутылку кислого молока. Вынул из узелка и пшеничный сухарь, поджаренный на масле.
Варвара Тихоновна, кряхтя, села на лавке:
— Удумал чего... средь ночи кормить.
Он в неловкости, что покинул её в гиблом месте, сказал ласково:
— Намучилась — подкрепись.
Она, перекрестившись, принялась за жареную курятину. Байбарин замер рядом на скамье, думая о том, что недавно было в офицерском собрании.
Сотник со своей самокруткой, пуская ртом дым и глядя в его клубы, проговорил с показным равнодушием:
— Вы сами-то что от царя претерпели?
Прокл Петрович отвечал без промедления:
— Я, позвольте, опять к истории. Ермолов, которого Александр Первый удостоил вопросом, какую награду он хотел бы получить, сказал: “Государь, произведите меня в немцы!” Претерпел что-то Ермолов или нет, чтобы такое произнести?
Возьмите — Карл Нессельроде сорок лет являлся министром иностранных дел России, госканцлером: и не знал по-русски! Каково-с? А наш великий Грибоедов, чьи предки — думные дьяки — Русью ведали, был у Нессельроде одним из служащих.
Ротмистр кивнул как бы в согласии и сказал с оттенком превосходства, что появляется, когда у собеседника обнаруживают какой-нибудь “пунктик”:
— Ну-ну, понятно. Немцев и я не жалую. Но зачем их выставлять важнее, чем они есть? Не они же повинны в теперешней чехарде.
Байбарин настойчиво определил:
— Повинны немцы-самодержцы, которые обманом присвоили русскую фамилию! Полтора с лишним века они доводили народ до, как вы выразились, чехарды...
Он вновь ринулся штурмовать чужой замкнувшийся разум:
— Крестьян у нас — семь восьмых населения. И в какое положение их поставили — относительно тех же немцев-колонистов? Тем — по тридцать десятин земли на семью бесплатно! И прочее и прочее! А на семью русского мужика приходится в среднем четыре десятины. Да и за те он при царе — аж с отмены крепостного права! — вносил выкупные платежи...
Хорунжий затронул вопрос, в то время ещё не забытый: он волновал Льва Толстого, который в статье “Царю и его помощникам”, написанной в марте 1901, призывал отменить выкупные платежи, давно уже покрывшие стоимость выкупаемых земель.
Не забыл напомнить Байбарин, как за недоимки уводили со двора крестьянина последнюю овечку, выносили из избы самовар — зато неизменно оставались натуральные повинности: то, что нужно было выполнять, не получая никакого вознаграждения. Строить и ремонтировать дороги, мосты, перевозить на своих подводах казённые грузы, обслуживать почту, пускать на постой — кого укажет власть.
Не имел русский хлебопашец, даже в начале двадцатого века, и полной личной свободы, что представлялось Европе варварством. Переезжать с места жительства крестьянин мог лишь при наличии паспорта. Но чтобы получить его, требовалось разрешение.
— Посему не русским бы мужичкам называть царя батюшкой! — гнул своё хорунжий. — Другой народ имел для того оснований поболее.
В самом деле, трудно ли по картинам, которые запечатлели Глеб Успенский, Николай Успенский, другие писатели, представить попечение династии о русском селе?.. Оно, как в средние века, жило натуральным хозяйством, и всё необратимей (и после отмены крепостного права) было оскудение. Плуг не мог вытеснить соху, бороны по большей части оставались деревянные; мало кто имел веялки — веяли зерно, по старинке пользуясь лопатой. Наделы с годами лишь сокращались. Падало поголовье крестьянского скота, всё больше становилось безлошадных дворов. Лесов сохранилось так мало, что вместо дров топливом служил высушенный на кизяки навоз: поля лишались удобрения. Много лет количество выращиваемого хлеба на душу — не росло. С.С.Ольденбург — историк-монархист — и тот в книге “Царствование императора Николая II” признаёт “понижение экономического уровня” в деревне, пишет, что “застой местами превращался в упадок”.
Девяносто процентов крестьян едва кормилось собственным хлебом: везти на продажу было нечего. При неурожае тотчас распространялся голод, ставший неумолимо-частым массовым бедствием. (18)
Европа давно забыла о таком. Не голодали и немецкие сёла в России. Колонисты всегда располагали запасами хлеба, владели внушительным поголовьем скота и богатели, торгуя мукой, мясом, шерстью не только на внутреннем рынке, но и поставляя продукты за границу. Мы могли бы привести столько впечатляющих примеров, что этого оказалось бы более чем достаточно для самого взыскательного читателя. Но подумаем о тех, кого отступления утомляют, и, отослав дотошных к книге Григория Данилевского “Беглые в Новороссии”, книге, где рассказывается и о немцах-колонистах, вернёмся к беседе в офицерском собрании.
Прокл Петрович, живописуя притеснения податного русского люда, всякий раз возвращался к тому, что Голштинский Дом “месил-месил, пёк-пёк и испёк невозможность не быть всероссийскому мужицкому бунту против помещика, чиновника, офицера и любого, кто кажется барином”. На чём теперь и греются красные.
Есаул смотрел на него, точно колол иголкой:
— Отчего вы с нами сидите? Шли бы к эсерам! Я не их поклонник, но сейчас мы с ними, и это правильно. Так у них давно разобрано, чем мужичка оделить, как на путь наставить...
— Я пойду к эсерам, — смиренно сказал Байбарин, — пойду ко всем, кому узость партийного мышления мешает увидеть: свержение монархии имело национально-освободительную подоплёку!
— Вот вы говорите, — обратился он к сотнику, — бузу в Питере можно было бы прихлопнуть — получи войска приказ. Но не мог, никак не мог царь пойти на то, на что пошёл в девятьсот пятом, когда Мин, Риман, Ренненкампф, Меллер-Закомельский (19) расстреливали восставших или только заподозренных сотнями. Тогда , — сделал ударение хорунжий, — не было войны с Германией — и потому немцы могли расстреливать русских без опаски попасть в жернова!
Он усмехнулся усмешкой отчаянного терпения:
— А в Феврале?! Стань известно приказание в народ стрелять, а тут и откройся, что не только царица — немка, но и сам царь — Гольштейн-Готторп? Что содеяли бы с семейкой? Оттого и хватил венценосца пресловутый “паралич воли”. Никогда ростбифов с кровью не чурался, да вдруг потерял к ним вкус.
У ротмистра появилось выражение уступчивости на круглощёком лице:
— Не знаю, не знаю, может, оно и эдак. Но сейчас-то, при нынешних наших делах, ради чего нам в том копаться?
— Ради правды! — произнёс не без драматизма Байбарин, и прозвучал прочувствованный монолог идеалиста о силе, которая в правде: — Эту силу обретём, когда и сами уясним правду и простому человеку передадим. Раскол у нас не между мужиками, с одной стороны, и теми, кто причислен к барам, — с другой. Нет! Не здесь быть гневу. Пусть гнев падёт на прямых виновников. Продажная знать и верхушка духовенства, ища личных выгод, покрывали обман голштинцев. Те и поставили русских ниже своих сородичей. А другие коренные народы и вовсе были кто? Юдофобия насаждалась... (20)
— Вон оно что! — пригвоздил сотник. — Наконец-то вылезло, за кого стараетесь!
— Примите к сведению, — разнервничался Байбарин, — я не собираюсь делить, кто выше, кто ниже: русский, башкир, еврей, калмык или камчадал.
Есаул кашлянул и проговорил ядовито и зловеще:
— Так это большевицкий интернационал. Что же вы всё обиняком да исподволь? Скажите, что агитируете за него.
Прокл Петрович ощутил, как стиснулись его челюсти, он с усилием разжал их:
— Большевики едут на обмане, и тут они — достойные восприемники голштинских деспотов! — объявил он в лицо ненавидящей закоснелости: — Те преподнесли им все условия для заварухи, подарили войну со всеобщим развалом — как же мог не удасться красный переворот?
— Вы ещё, ещё побраните красных-то, — ехидно поддел сотник, — безбожники, мол, кровопивцы, сволочь... И добавьте, что монархисты, духовенство, офицеры — таковы же.
Есаул бросил ему с резким недовольством:
— Это уже шутовство какое-то! — Он повернулся к Байбарину: — Вы, часом, не заговариваетесь — из любви высказывать интересное? — замолчав, постарался придать злому лицу презрительно-уничтожающее выражение.
Ротмистр сидел, несколько смешавшийся и насупленный.
— Я отдаю должное изучению, знаниям... — адресовал он хорунжему, подбирая слова, — о неурядицах наших вы верно... немцы жирок у нас нагуливали, да-с... Но — пересаливаете! — он гасил возмущение вынужденной учтивостью. — Сказать, что мы жили в поднемецкой стране? Мой отец состарился на службе престолу! Образцовым полком командовал и пал в четырнадцатом году. А теперь, если по-вашему, выходит: у него и родины настоящей не было?
По жёсткости момента, наступившего после этих слов, Прокл Петрович понял: сейчас ему предложат покинуть собрание. Он встал из-за стола и, обойдясь общим полупоклоном, направился к двери, чувствуя, как его спина прямится и деревенеет под впившимися взглядами. Его догнал у дверей прапорщик Калинчин, в рвущем душу разладе воззвал жалостливо:
— Как же вы, а-ааа?! — и тотчас ушёл.
* * *
Прокл Петрович, человек весьма-весьма зрелый, несмотря на это — или как раз посему, — был больше ребёнок, нежели огромное большинство юношей. То, что он со своими взламывающими всё устойчивое, с “невозможными” мыслями открылся офицерам, которых впервые видел, выказывает его наивным или даже, на чей-то взгляд, недалёким.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67