А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою работу , бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому удержанию захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное – химера.
...Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, – кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения.
Он заметил, как один из гостей мазанул его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости – утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на «одежку» в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует.
Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете.
...В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, – таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать...
...Он пролистал страницы книги и сразу же услышал говор Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие чужой красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное...
Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя пробегать ; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь прочитать страницу; всякая напряженность – неестественна, а все неестественное – подозрительно.
«Чисто русские празднества, – начал вбирающе читать Штирлиц, – эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, – так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания – все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется.
Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив гульбища Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления.
Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские Коляды , например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово «Коляда» может быть трактуемо, как произошедшее от «коло», то есть «колесо», знак, мистически связанный с фигурой солнца; «колода» означает «зажженный пень», что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть «коло» и «еда», то есть «круговое угощение». Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские «календы» в «каледы», ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора...»
Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история – наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови.
– Эстилиц, – услыхал он тихий голос Гонсалеса, – я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте...
Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно.
– Хосе, – обратился к нему Гонсалес, – я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец.
– Очень приятно, – ответил молодой мужчина. – Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании.
Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу:
– Кабальеро – брат полковника Гутиереса.
– Я восторгаюсь умом вашего брата, – сказал Штирлиц.
Хосе нахмурился:
– Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах...
– Зато на митингах выступает Перон, – ответил Штирлиц. – А я весьма серьезно отношусь к его позиции.
– Ну, это понятно, – откликнулся Гутиерес. – Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, – он улыбнулся Гонсалесу, – являемся лидерами. И это – надолго. Так, во всяком случае, я считаю.
– Это будет навсегда, – заметил Гонсалес, – если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.
Гутиерес кивнул:
– Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой... Можно?
– Просьба не возбранима, – ответил Штирлиц, – потому что подразумевает возможность отказа.
Гонсалес пояснил аргентинцу:
– Я предупреждал вас, Хосе... Мой немец... никарагуанский друг, невероятный аккуратист... Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.
– У меня много немец... никарагуанских друзей, – приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. – Я предпочитаю немец... никарагуанскую изначальную точность испанс... аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом ... Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если – да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите...
Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд – холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.
– Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, – ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. – Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.
– Кто он по образованию?
– Запамятовал, сеньор Гутиерес... Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование...
– Но он не физик?
– Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно – к физике в том числе.
– Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.
– Хорошо, – ответил Штирлиц. – Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?
– Желательно в самое ближайшее время – до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.
...Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще...
Кристина Кристиансен – II
Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил:
– Нравится?
– Очень.
– Честное слово?
– Честное.
– А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце?
– Просто я люблю Мериме.
– Кого?
– Проспера Мериме... Неужели не знаете?
– Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка... Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо – он случайно попал с этим именем... Оно запомнилось, пришлось по вкусу... В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии... Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101