А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Значит, он рядом!»
— Пусть он простучит мне.
— Его перевели. Кажется, на второй этаж, в седьмую камеру. Если хочешь снестись с ним, попроси надсмотрщика Провоторова — он нам помогает.
— Слишком ты разговорчивый.
— А ты осторожный.
Дзержинский улыбнулся, подумав: «Он прав; с этой проклятой конспирацией я могу разучиться верить людям».
— Перестучи мне вечером, после ужина.
Сосед откликнулся быстрыми ударами:
— Провоторов и в обед ходит. Так что можешь меня проверить и раньше.
Провоторов отнес записку Багуцкому. Тот прислал ответ через час: «Дорогой Юзеф, можешь верить „Смелому“, ты его знаешь по Янине. („У Янины был склад нелегальщины. Ага, там был молодой паренек, кажется, Франц — очень быстрый и резкий. Такой должен взять себе в псевдо именно „Смелого“.) Юзеф, через человека, который передал эту весточку, можно выходить на связь с городом“.
Почерк Багуцкого. Все верно. Связь с волей налажена — это счастье.
Назавтра Провоторов передал Дзержинскому первую весточку от товарищей:
«Юзеф, „Лига Народова“ и „национал-демократы“ сходятся все ближе. За „Лигой“ такие силы, как Генрих Сенкевич, а был и Стефан Жеромский. Пока мы и рядовые ППС сидим в тюрьмах, „Лига“ может выдвинуться в первый ряд, как сила, выступающая за поляков — рабочих в том числе. В Варшаве ходит по рукам документ, который я тебе пересылаю. Ознакомившись, напиши текст, мы размножим. „Эдвард“.
«Эдвард». Это значит, что запасной Варшавский комитет начал работу. Значит, дело продолжается. Значит, выходят прокламации, собираются манифестанты, ширятся забастовки, распространяется литература.
«По поводу того, что „Лига“ страшнее, „Эдвард“ перегнул. — Дзержинский думал сейчас спокойно, впервые за месяц в тюрьме спокойно.
— Самое страшное, когда национализм базируется на почве социализма, — он тогда проникает в поры общества. Национализм буржуазии — корыстен, это драка за место под солнцем, за кусок пирога. Особенно к этому липнут слабенькие поэтишки и ущербные журналисты: им во всем и во всех видятся москали, которые «не дают ходу». В Петербурге, впрочем, наоборот: тамошним националистам нет страшнее зверя, чем поляк или еврей, — от них для него все беды».
Дзержинский сел к «глазку» спиною, положил на колени листки папиросной бумаги, принесенные Провоторовым, и углубился в чтение, затылком ощущая настороженную тишину за дверью. «В Совет Министров. Проникнутые глубоким сознанием, что гражданский долг по отношению к нашему народу требует от нас изложения действительного положения дел в Царстве Польском, мы, нижеподписавшиеся, основываясь на мнении широких слоев населения и с их согласия, заявляем в порядке, указанном в Именном ВЫСОЧАЙШЕМ Указе Правительствующему Сенату от 18 февраля 1905 г., следующее: 1) Система управления, применяемая в Царстве Польском в течение последних 40 лет, преследовала цели обрусения края. Исполнители сей системы, ставя себе невозможную для достижения цель, именно уничтожение польской народной индивидуальности, вовсе не считались с природными и экономическими особенностями цивилизации, с его традицией и культурою. Русские власти, однако ж, не достигли ни одной из преднамеренных политических целей, но напротив вызвали противоположные последствия: они объединили польское общество во всеобщем неудовольствии, в проникающем все глубже и глубже сознании испытываемой обиды, в ненависти к применяемому к нам правительственному режиму и к его исполнителям. 2) Когда последняя война и вызванные ею смуты во всем Государстве еще рельефнее обнаружили отрицательные стороны административного режима и недостатки государственного строя, а также необходимость коренной его реформы, — в польском обществе возникло убеждение, что в момент коренного преобразования государства должна, наконец, измениться и система управления в нашем крае. Польский народ ожидал, что правительство удовлетворит накопившимся жгучим нуждам края и требованиям населения. С умеренностью, считавшеюся со всевозможными затруднениями в многочисленных записках отдельных лиц, в заявлениях разных общественных групп, а также посредством русской прессы (к посредничеству которой необходимо было прибегнуть по поводу стеснения цензурою польской печати) обосновывалась необходимость тех изменений в системе, управления, которые доставили бы Царству Польскому возможность свободного развития. 3) Между тем опубликованные постановления Комитета Министров, а равно мотивы к ним свидетельствуют, что сие учреждение в лице большинства его членов не сумело или не пожелало стать на почву более широких задач правительства, что в столь важный момент, по столь важному вопросу Комитет Министров не проявил достаточной решимости для принципиальной постановки этого дела. Постановления Комитета, вводя лишь кажущиеся изменения или льготы, не изменяют существенно системы управления краем, но, напротив, систему эту укрепляют и узаконяют. Комитет Министров, правда, осудил обрусительные цели, насколько они, по мнению Комитета, бесплодны, но сей системы своими постановлениями отнюдь не отменяет, а лишь смягчает наиболее бессмысленные, затрагивающие сферу частных отношений. Постановления Комитета Министров, не признавшие права многомиллионного народа, обезоружили умеренных людей в борьбе с анархией. 4) Нынешняя система управления краем вызвала всеобщее противодействие нашего народа. В борьбе принимает участие и крестьянское население. Ныне польские крестьяне, оставаясь в полнейшем согласии с образованными слоями общества, защищают свои национальные права. Проявления беспорядков в среде рабочих при забастовках и терроре составляют последствие того же самого режима, который лишает нас возможности иметь культурное воздействие на массы. Так как беспорядки, вызывающие нередко кровавые столкновения, разоряют край и причиняют ему тяжелые бедствия, то политически зрелые элементы горячо желали бы иметь возможность предупреждения таковых, но раздражению рабочего класса они не могут противопоставить никаких действительных данных относительно возможности достижения лучшего будущего на почве закона, ибо такое будущее не предвозвещается ни образом действий местной администрации, ни правительственными распоряжениями. Местная власть оказывается бессильною, способною еще к жестокому подавлению внешних признаков неудовольствия, но она уже не способна к охранению общественного спокойствия, к обеспечению личной безопасности и к предупреждению смут. 5) Мы еще раз положительно заявляем, что для установления нормальных отношений поляков к России необходимо: предоставить нашему краю законодательную и административную автономию; признать польский язык официальным во всех отраслях гражданского управления и в суде, а равно языком преподавания во всех учебных заведениях края; предоставить местному элементу управление Царством Польским и обеспечить за населением гражданскую свободу. Не нам решать вопрос об интересах Русского государства и русского народа. Но мы не можем поверить, чтобы эти интересы требовали дальнейшего сохранения такого режима, который не достиг ни одной из своих целей и который, напротив, вызвал столь опасные и плачевные не только для нас последствия. Исполняя свой долг по отношению к нашей совести и к нашему народу, мы констатируем, что пренебрежение нуждами Царства Польского и отказ нам в правах и учреждениях, которые составляют необходимость для нашего национального и культурного развития, неминуемо должны вызвать усиление борьбы поляков с действующим режимом и увеличение силы анархии. Мы за все это не берем на себя ответственности. По поручению — граф Любомирский граф Тышкевич Генрих Сенкевич»,
Кончив читать, Дзержинский отправил с Провоторовым на волю странную «папироску» — товарищи удивились, прочитав: «Пришлите мне книги Гизо и о Гизо — все о „третьем сословии“. Юзеф».
Подпись его, и рука его.
Послали. «И. Э. Дзержинскому. X павильон Варшавской цитадели. Мой дорогой! Теперь, продолжая предыдущие мои письма, я хочу описать тебе впечатления, которые я получаю здесь, рассказать, чем живу. Четверть часа прогулки — это ежедневное развлечение. Я с наслаждением бегаю по дорожке и не думаю тогда ни о солдате с винтовкой, ни о жандарме, вооруженном саблей и револьвером, стоящих по обоим концам тропинки. (Вероятно, я очень смешно выгляжу со своей козьей бородкой, с вытянутой шеей и продолговатым, острым лицом.) Я слежу за небом. Иногда оно бывает совершенно ясное, темно-голубое с востока, более светлое с запада, иногда серое, однообразное и столь печальное; иногда мчатся тучи фантастическими клочьями — легкие, то опять тяжелые страшные чудовища, — несутся вдаль, выше, ниже; одни обгоняют другие с самыми разнообразными оттенками освещения и окраски. За ними виднеется мягкая, нежная лазурь. Однако все реже я вижу эту лазурь, все чаще бурные осенние вихри покрывают все небо серой пеленой свинцовых туч, И листья на деревьях все больше желтеют, сохнут, печально свисают вниз, они изъедены, истрепаны, не смотрят уже в небо. Солнце все ниже и появляется все реже, а лучи его не имеют уже прежней животворной силы. Я могу видеть солнце только во время прогулки, ибо окна моей камеры выходят на север. Лишь иногда попадает ко мне отблеск заката, и тогда я радуюсь, как ребенок. Через открытую форточку вижу кусочек неба, затемненный густой проволочной сеткой, слежу за великолепным закатом, за постоянно меняющейся игрой красок кроваво-пурпурного отблеска, за борьбой темноты со светом. Как прекрасен тогда этот кусочек неба! Золотистые летучие облачка на фоне ясной лазури, а там приближается темное чудовище с фиолетовым оттенком, вскоре все приобретает огненный цвет, потом его сменяет розовый, и постепенно бледнеет небо, и спускаются сумерки. Чувство красоты охватывает меня, я горю жаждой познания и (это странно, но это правда) развиваю это чувство здесь, в тюрьме. Я хотел бы охватить жизнь во всей ее полноте. Будь здоров, мой брат. Обнимаю тебя крепко. Твой Феликс».
Лишь на третий день Провоторов смог передать Дзержинскому посылку с воли — книги. Это не «папироска», это книги, пойди их проволоки сквозь охрану — здесь в тюрьме никому не верят, ни чужому, ни своему.
Заметил, как вспыхнули глаза арестанта — подивился: что в ней, в книге-то? Не хлеб, не табак, не детское письмецо…
… К предмету истории Дзержинский относился особо. Началось это с того, что отец ему, пятилетнему, перед смертью начал читать Плутарха, и мальчик на всю жизнь запомнил, как это интересно — истории других людей, иных веков, странных привычек и нравов. Потом мама рассказывала ему, как отец точно и странно определил историю:
— Мы умеем все — до удивительного быстро — облекать в гранит: не успеешь родиться — пожалуйте в землю. Единственно, что в силах охранить память человеческую — это искусство, живопись, музыка и разные истории, которые не претендуют на то, чтобы стать «всеобщей историей», но именно в силу этого ею и становятся.
Во втором классе гимназии (Феликс, тогда мечтал сделаться ксендзом) в учебниках классической истории, которая с детства стала для него сводом увлекательных рассказов об интересном, он отыскивал описание жизней религиозных бунтарей, начиная с Христа и кончая Лютером. Потом увлекся Спартаком, Эразмом Роттердамским, Кромвелем. Он обратил внимание, что все гении — вне зависимости от меры их религиозности — были на редкость беспутными людьми, шатунами, которые легко бросали достаток, дом, спокойствие и отправлялись по свету в поисках истины. Дзержинский подумал тогда, что история хранит очень мало имен, она выборочна в отборе и запоминает только тех, кто смог выявить себя, доказать свою мечту на деле, как случилось с Костюшкой, Байроном, Мицкевичем, Лермонтовым, Кибальчичем, Нансеном, Складовской-Кюри — ведь беспутные были люди, с точки зрения обывателя, привычного к устоявшемуся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93