А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Пошли, — сказал Дзержинский.
Савинков предложил поужинать в «Бретани».
— Там рыба хорошая, — пояснил он, — под белым соусом. И не только вина можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору — «Бретань», чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного аппарата.
В «Бретани» было тихо; посетители в это время сюда не заходили — межсезонье. Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным плюшем. Савинков усмехнулся:
— У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует… Что вы закажете, Дзержинский?
— То же, что вы.
— Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?
— Я не пью.
— Вообще?
— Да.
Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:
— Это принцип?
— Необходимость.
— Именно?
— Надо иметь постоянно чистую голову.
— Проспитесь — вот и будет чистая.
— Он не пьет, — сказал Сладкопевцев, — это правда, Борис.
Каляев, улыбнувшись, заметил:
— Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?
— В Вильне? — спросил Дзержинский.
— Да. Можно расскажу?
— Конечно.
Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на испорченного мальчишку — юн, а сигаретка в его детских руках казалась противоестественной всему его облику.
— Феликс был влюблен в гимназистку, — начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, — и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.
— Стреляться хотели? — осведомился Савинков.
— А как же иначе? Конечно.
— Вы написали хороший рассказ в «Червоном Штандаре», — заметил он.
— Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?
— Я писал не рассказ, — ответил Дзержинский. — Это отчет о побеге.
— Это рассказ, — возразил Савинков. — Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!
Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.
— Рыбу варите недолго, — сказал Савинков, — пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы — сами. Проследите за тем, как будут готовить.
«Лучше б он на „ты“ говорил, — подумал Дзержинский, — с „вы“ это еще обиднее».
— Иван, посмотри, наши не идут? — попросил Савинков.
— Так рано еще.
— Посмотри, — повторил Савинков.
Каляев поднялся, пошел к двери — махонький, в чем только жизнь держится.
— У вас как в казарме, — заметил Дзержинский. — Повиновение полное.
Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.
— Мы добровольно приняли команду, Феликс, — сказал Сладкопевцев. — Мы ведь действуем, нам нельзя без железной дисциплины.
— Дисциплина должна быть самовыражением призвания.
— У вас великолепное чувство слова, — заметил Савинков, — обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды — то писать.
— В спорах рождается истина, — сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. — Они по-своему ищут, пусть.
— Революции нужны подвижники дела, а не спора, — не согласился Савинков. — Женаты?
Дзержинский ответил вопросом:
— А вы?
— Де факто.
— Дети есть?
— Да.
— С вами живут?
— Я их не вижу.
— Пишете новеллы? — продолжал спрашивать Дзержинский — ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.
— Он пишет великолепные стихи, — сказал Сладкопевцев. — Почитай, Борис, а?
— После пятой рюмки, — пообещал Савинков.
И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.
— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.
— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.
Каляев и Сладкопевцев переглянулись.
— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.
— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?
— А вы?
— Я инженер.
— Член партии?
— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.
Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.
— Зря, — сказал Сладкопевцев, — напрасно ты эдак-то, Иван.
— Нет, не зря! — Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. — Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. «Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим». Дерьмо вы, а не конспираторы!
Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.
— Иван, Дзержинский спас меня, — сказал Сладкопевцев. — Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов…
Азеф пожал плечами.
— Ну и что? — спросил он, по-прежнему жуя хлеб. — Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?
Сазонов спросил:
— Это он написал «Побег»?
— Да, — ответил Савинков. — И вот что — товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит — тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.
… Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:
— Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.
— Это Азеф?
Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился — не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.
— Я терпеть не могу бар от революции, Янек. Он спокойно отправляет вас на смерть. Балмашев убил Сипягина, ну и что? Легче стало? Кому? Балмашева повесили, Цилю забили в тюрьме, Савву расстреляли на Акатуе. Народу стало легче? Что, Плеве демократичней Сипягина? Еще страшнее. А ваш барин костюм носит, какой на Елисейских полях не каждый буржуй себе купит. Откуда деньги, Янек?
— Ты сошел с ума! В кассу партии приходят пожертвования!
— Но не для того, чтобы Азеф тратился на барские костюмы.
— А как иначе конспирироваться?
— Если он хочет конспирировать по-настоящему, незачем тащить вас в этот ресторан.
— Просто тебя, как и многих, отталкивает его уродство. Ты должен его узнать ближе. Он очень добрый человек, Феликс. Нет, нет, тебя оттолкнуло его уродство.
— Над Квазимодо мы плакали. Это ерунда — про уродство, Янек. Но, бес с ним, с вашим Азефом, разберетесь сами, не моя это печаль. Как мама?
— О, мама очень хорошо, Феликс, и Ядзя тоже. Выросла, вытянулась, как тростиночка на ветру.
— Ты их давно не видел?
— Давно. Нет, недавно, но только я их видел, а они не знали, что я смотрю на них.
— Это страшнее, чем на свидании в тюрьме.
— Да.
— Наверное, лучше бы и не смотреть на них так.
— Все равно это было счастье.
— Горькое счастье. Тебе надо идти, Янек?
— Почему? Ах, да… Конечно… Но меня простят. Как-то неловко все это. Ты поймешь Ивана, и Савинкова поймешь, Феликс, поймешь и простишь. Я с открытыми глазами иду на смерть, я счастлив, понимаешь, когда думаю о смертной минуте. Смерть моя не будет напрасной, я хочу этой смерти, потому что она даст жизнь.
— Янек, Янек, товарищ ты мой хороший… Разве изменение в кабинете министров что-нибудь принесет несчастному народу? Неужели вы верите в то, что придет честный?
— Нет, в это мы не верим. Мы в искры верим, в то, что зажжем людей силою своего примера.
— Зажечь можно тех, кто понимает разницу между тьмой и светом. Надо объяснять людям правду, Янек, терпеливо и постепенно. Вы обращаетесь к темной массе, которая станет проклинать вас, которая предаст полиции первой — почитай Максима Горького, он про это страшно написал. Он ведь пришел в село с добром, грамоте пришел мужиков учить, правду им объяснять, а его же и отлупили…
— Так, значит, прав я! Я, Феликс! Объяснять надо после того, как что-то случилось! Вы хотите объяснить все, вы строите огромную схему, но это же рано, безумно рано! Сначала нужны жертвы, много жертв, я готов эти будущие жертвы с вязанками сухого хвороста сравнить, с безымянными вязанками: пусть нас заберут — только бы вспыхнуло пламя! Иначе этот тоскливый, серый российский ужас не пронять, ничем не пронять, Феликс…
Дзержинский задумчиво повторил:
— «Тоскливый, серый российский ужас». Ты дурно сказал, Янек. Если это так — отчего нас так туда тянет? Отчего каждый из нас готов жизнь отдать — не только за несчастных поляков, но и за русских, грузин, армян. Нельзя обезличивать, ничего нельзя обезличивать, иначе мы сами станем маленькими, обезличенными тварями. Не «темный» и не «серый», Янек. Больной. Больная страна. Но разве врач вправе называть того, кто болен, бредит, кто ужас несет в жару, околесицу, разве вправе он обижать этого несчастного гадким словом? Я верю, что если точно определить зло, поставить диагноз, объяснить, откуда можно и нужно звать избавление от недуга, — болезнь сожрет самое себя: организм, здоровье, разум сильнее хвори, Янек, поверь мне, — сильнее.
(Когда по прошествии многих месяцев Каляев увидел окровавленного Егора Сазонова, которого били городовые и лотошники, а потом с близким ужасом уперся взглядом в дымные куски мяса, словно говядина на базаре ранним утром, когда только-только с боен приезжают, и были эти куски дымного мяса тем, что раньше обнимало понятие министра внутренних дел империи Вячеслава Константиновича фон Плеве, тошнота подступила к горлу и вспомнилось ему лицо Азефа, и костюм, который был обсыпан хлебными крошками, и быстрое чавканье сильного рта.
Каляев тогда сказал себе: «Теперь я не имею права на жизнь». Потом он запрещал себе повторять эти слова; он мучился, считая слова эти проявлением слабости, и поэтому настоял на своей смерти — великого князя Сергея убил он, и был повешен, и когда шел к виселице, заставлял себя видеть множество смеющихся, чистых, открытых, добрых глаз, и только очень боялся увидеть глаза матери.) «В Заграничный комитет СДКПиЛ Мюнхен, 7 июля 1903 г. Дорогой товарищ! Спешим поделиться с вами радостной новостью: Трусевич, Залевский уже за границей; по всей вероятности, он уже в Берлине… Сердечно жмем руку Юзеф». «Можно было предполагать, что социал-демократы, лишившись по ликвидации 14 марта лучших своих представителей — интеллигентов, типографа Грыбаса и руководителей рабочих кружков, — должны будут на более или менее продолжительное время приостановить свою преступную деятельность, между тем действительность не вполне подтвердила это предположение (что объясняется активной деятельностью Главного Правления СДКПиЛ и особенно Ф. Доманского, организующего в партии практическую каждодневную работу). Уже 17 марта столяр Иванцевич (привлечен в социал-демократию Трусевичем) имел свидание на углу Развадовской и Ново-Променадной улиц с возвратившимся из заграницы каменщиком Мечиславом Нежинским, присвоившим себе псевдоним „Владислав Равич“, который поручил ему собрать людей и начать работу, заметив при этом, что до начала работы нужно заняться облегчением участи арестованных и их семейств путем оказания материальной помощи, и там же, на месте, передал Иваицевичу 5 рублей в пользу политических.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93