А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Сначала Масягин решил, что эту черту пролагает взгляд кота, и он постарался особым образом, испытующе и взыскующе, заглянуть сидельцу в глаза. Но кот не пожелал насытить его любопытство, он опустил голову на грудь и смежил веки, не интересуясь новоиспеченным натуралистом.
Конечно, Масягин знал, что представляет собой кошачий взгляд. Коты смотрят тяжело и загадочно, да, это бывает. Но это еще не та сила, которая способна проводить границы и разбивать на части человеческую жизнь. Правда, постоянство, с каким черный кот воцарялся каждое утро на школьном крыльце, с каким он оказывался там, делая смехотворными попытки Масягина избавиться от него прохождением в более ранний или более поздний час, наводило на некоторые мысли, на определенные соображения. Но даже если вообразить столь сильную вещь, что кот-де явился из ада, дело все равно не в нем. Дело в самом Масягине.
Масягин жил в нижнем Верхове, неподалеку от вдовы Левшиной, в прекрасном каменном доме, который построил ему Логос Петрович в знак благодарности за честную и бескорыстную помощь в предвыборной кампании. Журналист сам выбрал это место на берегу реки, откуда открывалась прелестная панорама города на горе. Оттуда, снизу, было хорошо видно, как в разных местах на угрюмых от древности склонах горы выходят, день ото дня увеличиваясь, затейливее извиваясь, толстые жгуты растительного происхождения, - пожалуй, то и были корни, которые пускал в национальную почву Логос Петрович. И вот теперь, когда он ходил в редакцию пешком, Масягину приходилось подниматься к храму по узкой петляющей улочке мимо скособоченных домишек, больше похожих на собачьи будки, мимо заборов, поражавших его воображение своей несуразностью, ибо это были дикие конструкции из кое-как вбитых в землю палок, проволоки, деталей металлических кроватей, отдельных частей легковых и грузовых машин и даже самолетов и прочих материалов, не всегда поддающихся определению. Пейзаж говорил о нищете, убожестве жизни, но у Масягина не было ощущения, что он страдает тоже. За его плечами остался уютный домик, куда он вернется вечером, и это было хорошо, но еще больше его бодрило сознание, что он поднимается наверх, к чистенькому кабинету, где его мысль воспарит в хоженные-перехоженные, но всегда как будто новые выси. Вопреки прихватывавшей разум скорби о тщете бытия у него было сердечное рассуждение, нечто вроде иллюзии-мнения, что солнце, встававшее за его спиной над далекой стеной крепости, спускает на своих лучах белого, светлого бога, который мягко берет его в воздух и возносит на гору, избавляя от неприятной необходимости месить грязь на тропе между отвратительными и пугащими оградами.
Этому ощущению легкости подъема, почти и впрямь вознесения, ничем не вредило предчувствие скорой и неизбежной встречи с проклятым котом, которая мгновенно изменит его настроение. Он знал, что кот будет непременно сидеть на крыльце, но словно не знал, что проведена ежедневная роковая черта и через нее, как ни верти, придется переступить. Он шел, можно сказать, на казнь, на свою голгофу, но был светел, легок и полон оптимизма. Еще не убедился и не поверил он, что какое-то животное способно вливать в его кровь яд, медленно и жестоко убивающий.
Масягин не замыкался в себе, в играх воображения и утехах иллюзий, не предпочитал реальности жизнь в воздушных замках, он был открыт тревогам мира и не гнушался вопросами о смысле бытия. Свернув в церковный двор и еще издали различив в утренней чистоте круглую голову черного чудовища, въедливо, с работающим как сверло любопытством спрашивал, стоит ли жить. И это было не праздное любопытство, и вопрос был вовсе не риторический, подразумевающий некие абстракции, он обращал его к себе и собственную жизнь выставлял перед собой для беспристрастного исследования. Но ответа не было, а может быть, Масягин просто не успевал ничего ответить, поскольку начиналось интенсивное общение с котом, с беспредельным равнодушием и адским высокомерием зверя. Кот выглядел так, словно сознательно любил лишь себя одного и это являлось его высшим предназначением, и вот потому, что кот каким-то образом внушал ему подобные представления о нем, Масягин желал иного, даже иной жизни, по крайней мере иного отношения к той, которая у него уже была. Но что же могло быть этим иным? Нелюбовь к себе, к собственному высшему Я, к своему высокому предназначению? Масягин все пытался прочитать в зеленых кошачьих глазах что-то не чуждое. И благо еще, что без постыдной дрожи переступал черту.
Переступив же, он проникался сознанием и тщеты бытия, и, в особенности, жалкой и позорной фарсовости того, что предстояло делать ему днем в центре города, в редакции, в кабинете, где он сочинял свои статейки и отбивался от нескончаемых просителей. В эту минуту надлома и разрыва он не мог ни скрывать от себя, что все его творчество не стоит ломаного гроша, а так называемая общественная деятельность подобна погоне собаки за собственным хвостом, ни оправдаться чем-либо в сраме и даже преступлении, каковым было его соучастие в возведении на верховский престол шута Логоса Петровича. Его не столько ужасало все, что он натворил, выпуская на воздух ненужные слова и подпевая глупости градоначальника, сколько бесила безнадежность попыток вырваться из этого заколдованного круга. Кот, проводя своим магическим взором черту, не только указывал Масягину на бесплодность и комедийность его внешней, городской, кабинетной жизни, но и обрекал его на эту жизнь, не позволял выйти из ее рамок, и нужно это было коту для того, чтобы вернее и ярче оттенить другое, домашнее, никому не известное существование его жертвы. Это последнее было тем ужаснее, чем большую славу получал Масягин во внешнем мире, где хватало глупцов, искренне веривших в его счастливую звезду, славивших его как гения и на редкость полезного члена общества.
Масягин жил с отцом, о котором упоминал, лишь когда его к этому принуждали, да и то всего лишь как о человеке стареньком, разбитом болезнью, не встающем с постели. Испускался горестный вздох, и в естественном порядке возникал еще один обаятельный и поучительный масягинский образ - образ любящего и заботливого сына. Какое, однако, лицемерие! Были пункты в его отношениях со стариком, из-за которых Масягин с превеликой охотой расстался бы с этим образом, а самого отца поскорее закопал в землю. Отец всю жизнь прослужил в армии, дослужился до полковничьих погон, а к тому времени, когда честнейший Логос Петрович завладел заводом, где перед тем познал немало невзгод, сделался длинным и тощим до костлявости старцем и действительно не вставал с постели. Но воинский дух не вполне оставил это основательно выбеленное временем создание. Старик, памятуя о необходимости быть стратегом, задумчиво присматривался к сыну, размышляя, какое дело поручить этому бездельнику и в каком направлении двинуть накопленную им за годы безделия энергию. То, что сын радовал читающую публику своими статьями и активно трудился в команде градоначальника, было для отца вздором. Он знал, что всякого человека, а такого, как его сын, в первую очередь, необходимо приструнить, снабдить должной выправкой, приучить к уставу, а затем отправить в мясорубку, которая в учебниках военного дела именовалась, разумеется, более достойным и наукообразным словом. Но в процессе обуздания штатского розгильдяйства сына старик почему-то застрял между полковничьим, грозно сводящим брови на переносице недоумением по поводу неказистости попавшего ему в руки новобранца и азами привития выправки, так что до бойни, к счастью для Масягина, было еще очень далеко.
Отставной полковник не уставал удивляться, до чего же мешкообразно, несолидно, расхлябанно выглядит его подчиненный. Погружаясь при виде этой штафирки в бездну военно-философского уныния и разочарования, он постепенно и мучительно склонялся к выводу, что еще не встречал на своем богатом жизненном пути подобного уродства, и потому долго - и час, и два - не знал, как приступить к муштре. Долго - иной раз до трех, бывало, часов - пребывал в немоте и отропи и только таращил на сына слезящиеся от изумления и горя глаза. Однако Масягин знал, что эта затишная продолжительность горестного исследования его карикатурности отнюдь не обеспечивает ему настоящего благополучия, ибо в конце концов отец все же начнет излагать вслух свои выводы и идеи. Так и случалось.
Но происходило довольно странным образом. Старик, накопив большое богатство мысли, построенное на несостоятельности отпрыска, выразить свои умозаключения мог, однако, лишь общевойсковыми командами, которые внезапно, как гром с ясного неба, обрушивались на светило верховской публицистики. Подтянувшись к тем командным высотам, какие для него еще были достижимы в пределах койки, и приняв суровый вид, неутомимый воитель выкрикивал:
- Ата-два! левой! левой! вперед марш! раз-два! раз-два! левое плечо вперед! шире грудь, сволочь!
Дописывал ли Масягин статью, которую не успел закончить днем, мыл ли посуду, читал ли книгу или отдыхал в тиши своей комнаты, он тут же прекращал любое свое занятие, выбегал на середину комнаты, где его отец от стратегии переходил к тактике, и принимался выполнять подразумевавшиеся командами упражнения. При этом он знал, что у его отца не все в порядке с головой, но порой он удивлялся и своей исполнительности и мысленно задавался вопросом: случись кому увидеть, как он, заслышав команду "вспышка слева", бросается на пол и ползает на брюхе в воображаемой пыли, укрываясь от еще более воображаемого ядерного удара, не был бы заподозрен в сумасшествии и он, великий Масягин?
А что поделаешь? Ему вовсе не хотелось участвовать в этих дурацких играх, и он уже давно не любил отца и не мог любить, видя, во что превратилась их совместная жизнь, но еще меньше ему хотелось, чтобы эта странная "военная история" выплыла наружу, чтобы второе дно его жизни, на котором он выглядел совсем не заслуженным деятелем журналистики и помощником первого лица в городе, а бедной жертвой бессмысленной муштры, стало достоянием гласности. Он давно бы отправил отца в сумасшедший дом, если бы не опасался хитрости старика, который, конечно же, сумеет убедить лекарей, что единственное и вернейшее средство его исцеления - в полном и наглядном подчинении сына его военным проектам. Никто не отважится сказать вслух, что Масягин и впрямь обязан на глазах у всего света наяривать левой, ширить свою сволочную грудь и шарахаться от привидевшихся командиру вспышек, но кто же не подумает, что для родного отца сделаешь и не такое?
Масягин очень хорошо усвоил отрицание слишком широко трактуемого сыновьего долга. Вечерние упражнения в уединенном домике проделывал какой-то остаточный, фактически призрачный, видимый лишь родителю Масягин, настоящий же давно уже перешел в область, где пресловутый сыновний долг не исполнялся и не подлежал исполнению, весь переменившись на беспредельную ненависть к отцу. Поэтому следует говорить не о чем-то несделанном, не о каком-то недогляде за старшим и даже не о нежелании сына увидеть отца исцелившимся, а о том, что Масягин, продолжая многое делать для старика, продолжая выносить за ним горшки и с внешней добросовестностью исполнять его нелепые прихоти, действовал не по зову любви или долга, а из желания убить это выжившее из ума существо. Как человек, задумавший убить другого человека, продолжает дышать, есть, спать, пить, так Масягин, питая надежду и одухотворяя себя верой, что его ненависть в конце концов убьет отца, не оставлял поприща человечности, на котором все побуждало его аккуратно и без заминок ухаживать за больным.
Старик порой заходил чересчур далеко в своих затеях. Он громко пердел, изображая взрыв некой химической бомбы, и Масягин был вынужден для защиты от провозглашенной таким образом газовой атаки надевать на голову вонючий ночной горшок, почитая за удачу, если ему удавалось перед тем незаметно от командира опорожнить его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53