В доме стоял устойчивый запах бедности. Электричество еще не провели, и моя спутница зажгла керосиновую лампу, чад от которой ел глаза.
Все так же шепотом она бросила мне, нырнув за кретоновую в цветочек занавеску:
— Я сейчас.
Я до сих пор вижу ее заколки на столике, заменявшем туалет, кровать, покрытую одеялом.
Это все и далеко не все, господин следователь. Все — потому что не произошло ничего из ряда вон выходящего. Далеко не все — потому что меня впервые жадно влекла к себе чужая жизнь.
Я не знал, кто и откуда эта девушка. Лишь смутно догадывался, чем она живет и что я не первый, кто взбирается сюда на цыпочках по старой лестнице.
Какое все это имело значение? Она была женщина, я — мужчина. Мы были просто двумя людьми, шептавшимися в этой комнате, на этой кровати у стенки, за которой спала хозяйка. На улице лил дождь, время от времени во влажном воздухе слышались шлепанье ног по мокрой мостовой и голоса полуночников.
Тетка и дядя ждали меня и, безусловно, уже беспокоились.
Была минута, господин следователь, когда я прижался головой к груди Сильвии и заплакал.
Почему — не знаю. Пожалуй, и сегодня не знаю. Заплакал от счастья и одновременно от отчаянья.
Девушка непринужденно и расслабленно лежала в моих объятиях. Помню, как она, глядя в потолок, машинально гладила меня по лицу.
Как мне хотелось…
Вот чего я не умел выразить тогда, не умею и теперь.
Как та минута могла заключить в себе весь мир. Он был рядом — за окнами, за стенкой, скрывавшей нас от спящей хозяйки.
Он был таинствен и враждебен.
Но нас было двое. Двое людей, не знавших друг друга, не связанных никакими общими интересами. Двое людей, которых на мгновение свел торопливый случай.
Сильвия оказалась, вероятно, первой женщиной, которую я действительно любил. На несколько часов она дала мне ощущение бесконечности.
Она была незаметная, простая, ласковая. В пивной Шандивера я сперва принял ее за девушку, ожидающую родителей, потом за молодую жену, ожидающую мужа.
И вот мы заперев окна и двери, лежали в одной постели, прижавшись друг к другу, и на свете не было никого, кроме нас.
Я задремал, а когда проснулся на рассвете, Сильвия лежала на спине, с трогательно обнаженной грудью и мирно посапывала. Я вспомнил о дяде с теткой, и меня охватила паника. Я встал, стараясь не шуметь, не зная, что делать дальше, и не решаясь положить деньги на столик.
Я сделал это, со стыда встав к Сильвии спиной. Когда я обернулся, она посмотрела на меня и тихо спросила:
— Придешь еще?
И добавила:
— Постарайся не разбудить хозяйку.
Глупо, не правда ли? Это произошло в вашем родном городе. А с вами такое бывало? Мы с вами сверстники, и, может быть, вы знавали Сильвию, а может быть, даже…
Это была моя первая любовь, господин следователь.
Но я понял это лишь теперь, спустя долгие годы.
И есть, понимаете ли, кое-что еще поважнее. Я сознаю, что двадцать с лишним лет, сам того не подозревая, искал вторую Сильвию.
И что, в общем-то, именно из-за нее…
Извините. Мой бык в бешенстве: принесли еду, а он не решается сесть за нее без меня.
Объясню все в другой раз, господин следователь.
Глава 2
Моя мать тоже явилась в суд: ее вызвали в качестве свидетельницы. Как это ни странно на первый взгляд, я до сих пор не знаю, кто ее вызвал — прокурор или защита. Мэтр Оже, мой второй адвокат, приехал в Ла-Рош-сюр-Йон лишь затем, чтобы ассистировать своему парижскому собрату и, в известном смысле, представлять провинцию, где я родился. Что касается мэтра Габриэля, то он категорически запретил мне вмешиваться во что бы то ни было.
— Чье это ремесло — ваше или мое? — громогласно и ворчливо надсаживался он. — Поверьте, друг мой, в этой тюрьме нет камеры, откуда я не вызволил бы, по меньшей мере, одного клиента.
Словом, мою мать вызвали — то ли он, то ли кто-нибудь другой. Не успел председатель произнести ее фамилию, по залу прокатилось волнение; задние ряды и все, кто стоял, приподнялись на цыпочки, и я со своего места видел, как у них вытянулись шеи.
Меня упрекали в том, что при столь драматических обстоятельствах я не пролил ни слезинки, меня называли бесчувственным.
Дурачье! До чего же бесчестно, бессовестно, бесчеловечно рассуждать о том, чего не знаешь!
Бедная мама! Она была в черном. Вот уже тридцать с лишним лет она всегда ходит в черном, как большинство крестьянок в наших краях. Насколько я ее знаю, она, конечно, беспокоилась насчет своего туалета и советовалась с моей женой. Голову готов прозакладывать, она раз двадцать повторила:
— Я так боюсь ему навредить!
Не сомневаюсь, что именно моя жена посоветовала ей надеть узкий белый кружевной воротничок, чтобы наряд ее не выглядел слишком траурным и присяжные не вообразили, что их хотят разжалобить.
Войдя, мать не заплакала — вы сами это видели, поскольку сидели в четвертом ряду, недалеко от дверей в свидетельскую комнату. Все, что говорилось и писалось по этому поводу, — ложь. Вот уже много лет мать лечит глаза — они у нее постоянно слезятся. Она очень плохо видит, но упрямо не носит очков под тем предлогом, что чем больше к ним привыкаешь, тем сильней они должны становиться, и так, пока совсем не ослепнешь. Мать натолкнулась на группу молодых стажеров, загораживавших проход: газеты утверждали потом, что «она спотыкалась от горя и позора».
Нет, комедию ломала не она, а другие, прежде всего председатель: привстав с кресла, словно выражая ей глубокое сочувствие, он бросил судебному исполнителю традиционное:
— Подайте свидетельнице стул.
Затаившая дыхание толпа, вытянутые шеи, расширенные от любопытства глаза — и все это лишь затем, чтобы взглянуть на несчастную женщину, задать ей нелепые, более того — совершенно бесполезные вопросы.
— Суд приносит вам извинения, мадам, за то, что вынужден подвергнуть вас такому испытанию. Мы просим вас собраться с силами и сохранять спокойствие.
В мою сторону мать не смотрела. Она не знала, где я. Ей было стыдно. Нет, не за меня, как полагали журналисты: ей было стыдно, что на нее устремлены взгляды целой толпы, что она, всегда считавшая себя мелкой сошкой, доставляет столько хлопот таким важным лицам. Я неплохо знаю свою мать — она всерьез верила, что доставляет кому-то хлопоты.
Вот почему она не решилась ни заплакать, ни поднять глаза.
Не помню, какие уж там вопросы заданы были ей вначале.
Подчеркиваю эту деталь. Мне не известно, похожи ли на меня другие подсудимые. Я же иногда прямо-таки силой заставлял себя слушать собственное дело. Не потому ли, что вся эта комедия имеет так мало общего с подлинной жизнью?
Много раз во время допроса свидетелей или перепалок между мэтром Габриэлем и товарищем прокурора (мэтр Габриэль подмигиванием предупреждал журналистов о приближении очередной схватки), — повторяю, мне много раз случалось забывать, где я, и чуть ли не полчаса всматриваться в чье-нибудь лицо или просто в игру света и тени на противоположной стене.
Однажды мне вздумалось пересчитать присутствующих. На это ушло время целого заседания: я сбивался и начинал сначала. В зале оказалось, вместе с конвоем, четыреста двадцать два человека. Эти четыреста двадцать два человека и глазели в то утро на мою мать, когда председатель по настоянию мэтра Габриэля осведомился:
— Не болел ли ваш сын в детстве менингитом?
Как будто ради этого стоило вызывать ее из Вандеи!
А ведь вопрос был задан таким тоном, словно в этой детали суть всего разбирательства, ключ к загадке. Я раскусил трюк, господин следователь. Да, трюк. Оба противника — обвинитель и защитник — постоянно придумывают такие вот дурацкие вопросы к свидетелям и добиваются ответа с настойчивостью, наводящей на мысль о каком-то тайном умысле.
Со своей скамьи я видел, как присяжные нахмурили брови и наморщили лбы, а некоторые даже принялись что-то записывать.
— Да, господин судья. Он был очень болен: я думала, что потеряю его.
— Будьте добры обращаться к господам присяжным.
Мне кажется, они вас не расслышали.
И мать тем же тоном послушно повторила:
— Да, господин судья. Он был очень болен, и я думала, что потеряю его.
— Не заметили вы изменений в характере вашего сына после болезни?
— Нет, господин судья.
— Председатель. Отвечайте не мне, а господам присяжным.
Выслушивать вопросы от одного и отвечать на них другим — для нее это было такой же непостижимой тайной, как литургия.
— Он не стал более вспыльчивым?
— Он всегда был кротким, как ягненок, господин председатель. В школе товарищи всегда колотили его. Он был сильнее, но боялся сделать им больно.
Почему заулыбался весь зал, включая журналистов, торопливо записывающих ее слова?
— Он был совсем как наш дворовый пес, тот тоже…
Тут мать внезапно смутилась, оробела и смолкла.
«Господи, только бы не навредить ему!» — наверняка молилась она про себя.
И по-прежнему стояла ко мне спиной.
— После женитьбы обвиняемого вы проживали с молодыми, не так ли?
— Конечно, господин судья.
— Повернитесь к господам присяжным — им плохо вас слышно.
— Конечно, господа присяжные.
— Брак был удачный?
— С какой стати ему было быть неудачным?
— Вы продолжали жить с сыном и после того, как он женился вторично, и до сих пор живете вместе с его второй женой. Господам присяжным небезынтересно узнать, были ли отношения подсудимого с нею такими же, как с первой?
— Простите?..
Бедная мама! Она не приучена к длинным фразам и к тому же стеснялась признаться, что туговата на ухо.
— Вел ли себя ваш сын, если вы предпочитаете это выражение, — вел ли себя ваш сын со своей второй женой так же, как с первой?
Подлецы! Вот теперь мать заплакала. Не из-за меня, не из-за моего преступления, а по причинам, никак не касавшимся суда. А ведь судьи так гордились своей проницательностью! Впивались глазами в старую плачущую женщину с таким видом, словно вот-вот вырвут у нее ключ к разгадке.
Но все объяснялось очень просто, господин следователь. При первой моей жене, неважной хозяйке, да и «размазне», как у нас выражаются, мать оставалась первым лицом в доме. При Арманде положение изменилось — вот и все. Арманда — женщина волевая, у нее свои вкусы.
Когда шестидесятилетнюю старуху внезапно отстраняют от привычных дел, когда ей не дают распоряжаться прислугой, хлопотать на кухне, возиться с детьми — это всегда чрезвычайно болезненно.
Вот и все. Мать плакала потому, что стала лишней в доме.
— Как вы полагаете, ваш сын был счастлив во втором браке?
— Конечно, господин судья, простите, господин председатель.
— Тогда скажите нам: почему он бросил семью?
Вот откуда подводят мину! Разве мать могла это предвидеть?
Я-то не плакал, о нет! Я стискивал кулаки под скамьей и сжимал зубы, чтобы сдержаться, — так мне хотелось вскочить и осыпать суд бранью.
— Если вы чувствуете себя слишком утомленной, мы можем продолжить допрос завтра, на вечернем заседании.
— Нет, мсье, лучше уж сейчас, — пробормотала мать.
Тут председатель повернулся к моему адвокату, и, провожая его взглядом, мать заметила меня. Она не издала ни звука. У нее лишь дрогнуло горло, и я сообразил, что она сглотнула слюну. Но я-то знаю, что она сказала бы, если бы могла заговорить со мною. Она попросила бы у меня прощения за то, что выглядит такой неловкой, скованной, смешной. Да, она чувствовала себя смешной или, если предпочитаете, не на своем месте, а это для нее глубочайшее из унижений. Она попросила бы у меня прощения за то, что не знала, как отвечать, и, может быть, навредила мне.
И тут мэтр Оже, которого я считал другом, а жена моя прислала сюда из Ла-Рош-сюр-Йона помогать защите и в известном смысле представлять на процессе наши родные края, — мэтр Оже совершил низость. Он наклонился к мэтру Габриэлю, и тот с одобрительным кивком тут же, как школьник, поднял руку в знак того, что хочет взять слово:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Все так же шепотом она бросила мне, нырнув за кретоновую в цветочек занавеску:
— Я сейчас.
Я до сих пор вижу ее заколки на столике, заменявшем туалет, кровать, покрытую одеялом.
Это все и далеко не все, господин следователь. Все — потому что не произошло ничего из ряда вон выходящего. Далеко не все — потому что меня впервые жадно влекла к себе чужая жизнь.
Я не знал, кто и откуда эта девушка. Лишь смутно догадывался, чем она живет и что я не первый, кто взбирается сюда на цыпочках по старой лестнице.
Какое все это имело значение? Она была женщина, я — мужчина. Мы были просто двумя людьми, шептавшимися в этой комнате, на этой кровати у стенки, за которой спала хозяйка. На улице лил дождь, время от времени во влажном воздухе слышались шлепанье ног по мокрой мостовой и голоса полуночников.
Тетка и дядя ждали меня и, безусловно, уже беспокоились.
Была минута, господин следователь, когда я прижался головой к груди Сильвии и заплакал.
Почему — не знаю. Пожалуй, и сегодня не знаю. Заплакал от счастья и одновременно от отчаянья.
Девушка непринужденно и расслабленно лежала в моих объятиях. Помню, как она, глядя в потолок, машинально гладила меня по лицу.
Как мне хотелось…
Вот чего я не умел выразить тогда, не умею и теперь.
Как та минута могла заключить в себе весь мир. Он был рядом — за окнами, за стенкой, скрывавшей нас от спящей хозяйки.
Он был таинствен и враждебен.
Но нас было двое. Двое людей, не знавших друг друга, не связанных никакими общими интересами. Двое людей, которых на мгновение свел торопливый случай.
Сильвия оказалась, вероятно, первой женщиной, которую я действительно любил. На несколько часов она дала мне ощущение бесконечности.
Она была незаметная, простая, ласковая. В пивной Шандивера я сперва принял ее за девушку, ожидающую родителей, потом за молодую жену, ожидающую мужа.
И вот мы заперев окна и двери, лежали в одной постели, прижавшись друг к другу, и на свете не было никого, кроме нас.
Я задремал, а когда проснулся на рассвете, Сильвия лежала на спине, с трогательно обнаженной грудью и мирно посапывала. Я вспомнил о дяде с теткой, и меня охватила паника. Я встал, стараясь не шуметь, не зная, что делать дальше, и не решаясь положить деньги на столик.
Я сделал это, со стыда встав к Сильвии спиной. Когда я обернулся, она посмотрела на меня и тихо спросила:
— Придешь еще?
И добавила:
— Постарайся не разбудить хозяйку.
Глупо, не правда ли? Это произошло в вашем родном городе. А с вами такое бывало? Мы с вами сверстники, и, может быть, вы знавали Сильвию, а может быть, даже…
Это была моя первая любовь, господин следователь.
Но я понял это лишь теперь, спустя долгие годы.
И есть, понимаете ли, кое-что еще поважнее. Я сознаю, что двадцать с лишним лет, сам того не подозревая, искал вторую Сильвию.
И что, в общем-то, именно из-за нее…
Извините. Мой бык в бешенстве: принесли еду, а он не решается сесть за нее без меня.
Объясню все в другой раз, господин следователь.
Глава 2
Моя мать тоже явилась в суд: ее вызвали в качестве свидетельницы. Как это ни странно на первый взгляд, я до сих пор не знаю, кто ее вызвал — прокурор или защита. Мэтр Оже, мой второй адвокат, приехал в Ла-Рош-сюр-Йон лишь затем, чтобы ассистировать своему парижскому собрату и, в известном смысле, представлять провинцию, где я родился. Что касается мэтра Габриэля, то он категорически запретил мне вмешиваться во что бы то ни было.
— Чье это ремесло — ваше или мое? — громогласно и ворчливо надсаживался он. — Поверьте, друг мой, в этой тюрьме нет камеры, откуда я не вызволил бы, по меньшей мере, одного клиента.
Словом, мою мать вызвали — то ли он, то ли кто-нибудь другой. Не успел председатель произнести ее фамилию, по залу прокатилось волнение; задние ряды и все, кто стоял, приподнялись на цыпочки, и я со своего места видел, как у них вытянулись шеи.
Меня упрекали в том, что при столь драматических обстоятельствах я не пролил ни слезинки, меня называли бесчувственным.
Дурачье! До чего же бесчестно, бессовестно, бесчеловечно рассуждать о том, чего не знаешь!
Бедная мама! Она была в черном. Вот уже тридцать с лишним лет она всегда ходит в черном, как большинство крестьянок в наших краях. Насколько я ее знаю, она, конечно, беспокоилась насчет своего туалета и советовалась с моей женой. Голову готов прозакладывать, она раз двадцать повторила:
— Я так боюсь ему навредить!
Не сомневаюсь, что именно моя жена посоветовала ей надеть узкий белый кружевной воротничок, чтобы наряд ее не выглядел слишком траурным и присяжные не вообразили, что их хотят разжалобить.
Войдя, мать не заплакала — вы сами это видели, поскольку сидели в четвертом ряду, недалеко от дверей в свидетельскую комнату. Все, что говорилось и писалось по этому поводу, — ложь. Вот уже много лет мать лечит глаза — они у нее постоянно слезятся. Она очень плохо видит, но упрямо не носит очков под тем предлогом, что чем больше к ним привыкаешь, тем сильней они должны становиться, и так, пока совсем не ослепнешь. Мать натолкнулась на группу молодых стажеров, загораживавших проход: газеты утверждали потом, что «она спотыкалась от горя и позора».
Нет, комедию ломала не она, а другие, прежде всего председатель: привстав с кресла, словно выражая ей глубокое сочувствие, он бросил судебному исполнителю традиционное:
— Подайте свидетельнице стул.
Затаившая дыхание толпа, вытянутые шеи, расширенные от любопытства глаза — и все это лишь затем, чтобы взглянуть на несчастную женщину, задать ей нелепые, более того — совершенно бесполезные вопросы.
— Суд приносит вам извинения, мадам, за то, что вынужден подвергнуть вас такому испытанию. Мы просим вас собраться с силами и сохранять спокойствие.
В мою сторону мать не смотрела. Она не знала, где я. Ей было стыдно. Нет, не за меня, как полагали журналисты: ей было стыдно, что на нее устремлены взгляды целой толпы, что она, всегда считавшая себя мелкой сошкой, доставляет столько хлопот таким важным лицам. Я неплохо знаю свою мать — она всерьез верила, что доставляет кому-то хлопоты.
Вот почему она не решилась ни заплакать, ни поднять глаза.
Не помню, какие уж там вопросы заданы были ей вначале.
Подчеркиваю эту деталь. Мне не известно, похожи ли на меня другие подсудимые. Я же иногда прямо-таки силой заставлял себя слушать собственное дело. Не потому ли, что вся эта комедия имеет так мало общего с подлинной жизнью?
Много раз во время допроса свидетелей или перепалок между мэтром Габриэлем и товарищем прокурора (мэтр Габриэль подмигиванием предупреждал журналистов о приближении очередной схватки), — повторяю, мне много раз случалось забывать, где я, и чуть ли не полчаса всматриваться в чье-нибудь лицо или просто в игру света и тени на противоположной стене.
Однажды мне вздумалось пересчитать присутствующих. На это ушло время целого заседания: я сбивался и начинал сначала. В зале оказалось, вместе с конвоем, четыреста двадцать два человека. Эти четыреста двадцать два человека и глазели в то утро на мою мать, когда председатель по настоянию мэтра Габриэля осведомился:
— Не болел ли ваш сын в детстве менингитом?
Как будто ради этого стоило вызывать ее из Вандеи!
А ведь вопрос был задан таким тоном, словно в этой детали суть всего разбирательства, ключ к загадке. Я раскусил трюк, господин следователь. Да, трюк. Оба противника — обвинитель и защитник — постоянно придумывают такие вот дурацкие вопросы к свидетелям и добиваются ответа с настойчивостью, наводящей на мысль о каком-то тайном умысле.
Со своей скамьи я видел, как присяжные нахмурили брови и наморщили лбы, а некоторые даже принялись что-то записывать.
— Да, господин судья. Он был очень болен: я думала, что потеряю его.
— Будьте добры обращаться к господам присяжным.
Мне кажется, они вас не расслышали.
И мать тем же тоном послушно повторила:
— Да, господин судья. Он был очень болен, и я думала, что потеряю его.
— Не заметили вы изменений в характере вашего сына после болезни?
— Нет, господин судья.
— Председатель. Отвечайте не мне, а господам присяжным.
Выслушивать вопросы от одного и отвечать на них другим — для нее это было такой же непостижимой тайной, как литургия.
— Он не стал более вспыльчивым?
— Он всегда был кротким, как ягненок, господин председатель. В школе товарищи всегда колотили его. Он был сильнее, но боялся сделать им больно.
Почему заулыбался весь зал, включая журналистов, торопливо записывающих ее слова?
— Он был совсем как наш дворовый пес, тот тоже…
Тут мать внезапно смутилась, оробела и смолкла.
«Господи, только бы не навредить ему!» — наверняка молилась она про себя.
И по-прежнему стояла ко мне спиной.
— После женитьбы обвиняемого вы проживали с молодыми, не так ли?
— Конечно, господин судья.
— Повернитесь к господам присяжным — им плохо вас слышно.
— Конечно, господа присяжные.
— Брак был удачный?
— С какой стати ему было быть неудачным?
— Вы продолжали жить с сыном и после того, как он женился вторично, и до сих пор живете вместе с его второй женой. Господам присяжным небезынтересно узнать, были ли отношения подсудимого с нею такими же, как с первой?
— Простите?..
Бедная мама! Она не приучена к длинным фразам и к тому же стеснялась признаться, что туговата на ухо.
— Вел ли себя ваш сын, если вы предпочитаете это выражение, — вел ли себя ваш сын со своей второй женой так же, как с первой?
Подлецы! Вот теперь мать заплакала. Не из-за меня, не из-за моего преступления, а по причинам, никак не касавшимся суда. А ведь судьи так гордились своей проницательностью! Впивались глазами в старую плачущую женщину с таким видом, словно вот-вот вырвут у нее ключ к разгадке.
Но все объяснялось очень просто, господин следователь. При первой моей жене, неважной хозяйке, да и «размазне», как у нас выражаются, мать оставалась первым лицом в доме. При Арманде положение изменилось — вот и все. Арманда — женщина волевая, у нее свои вкусы.
Когда шестидесятилетнюю старуху внезапно отстраняют от привычных дел, когда ей не дают распоряжаться прислугой, хлопотать на кухне, возиться с детьми — это всегда чрезвычайно болезненно.
Вот и все. Мать плакала потому, что стала лишней в доме.
— Как вы полагаете, ваш сын был счастлив во втором браке?
— Конечно, господин судья, простите, господин председатель.
— Тогда скажите нам: почему он бросил семью?
Вот откуда подводят мину! Разве мать могла это предвидеть?
Я-то не плакал, о нет! Я стискивал кулаки под скамьей и сжимал зубы, чтобы сдержаться, — так мне хотелось вскочить и осыпать суд бранью.
— Если вы чувствуете себя слишком утомленной, мы можем продолжить допрос завтра, на вечернем заседании.
— Нет, мсье, лучше уж сейчас, — пробормотала мать.
Тут председатель повернулся к моему адвокату, и, провожая его взглядом, мать заметила меня. Она не издала ни звука. У нее лишь дрогнуло горло, и я сообразил, что она сглотнула слюну. Но я-то знаю, что она сказала бы, если бы могла заговорить со мною. Она попросила бы у меня прощения за то, что выглядит такой неловкой, скованной, смешной. Да, она чувствовала себя смешной или, если предпочитаете, не на своем месте, а это для нее глубочайшее из унижений. Она попросила бы у меня прощения за то, что не знала, как отвечать, и, может быть, навредила мне.
И тут мэтр Оже, которого я считал другом, а жена моя прислала сюда из Ла-Рош-сюр-Йона помогать защите и в известном смысле представлять на процессе наши родные края, — мэтр Оже совершил низость. Он наклонился к мэтру Габриэлю, и тот с одобрительным кивком тут же, как школьник, поднял руку в знак того, что хочет взять слово:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26