А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Это может и мне повредить, и вам. Вот, папа-мама, гляньте на этот шрам и вспомните: я упрямый!
Ваня закатал рукав и показал белую полоску на том месте, где он когда-то резал себе вены.
— Такие письма вам еще не раз придут, расскажу, что смогу. Можете и сами записаться на видак, мне дадут посмотреть. До свидания, не жалейте меня и не плачьте, все нормально и здорово. Счастливо!
Ваня помахал рукой и исчез с экрана.
Пока ошарашенный папа переваривал выступление своего чада, Эдуард Сергеевич вынул кассету и выключил моноблок.
— Вот видишь, — вздохнул он сочувственно, — такая нынче молодежь пошла. Ты его кормил, поил, учил, воспитывал, а он такие речи говорит. Ведь видно же, что его не заставляли. Сам все говорил, по своей воле…
— Этого я еще не знаю, — мрачно произнес Соловьев, — может, его там напоили или накололи чем-нибудь…
— Не обманывай себя, — посоветовал Тихонов, — не дурак ведь, наверняка сообразил бы, что он под кайфом говорит. Нет, тут все чисто.
— Непонятно мне, — Антон Борисович потер лоб, — чего этим, которые его держат, нужно? Я бы, если б уж стал такой спектакль разыгрывать, так первым делом попросил бы пацана сказать перед камерой условия освобождения. Мол, дорогой папочка, передай такому-то дяде столько-то тысяч долларов налички там-то и тогда-то. А если не передашь, то эти дяди мне головку отрежут и пришлют тебе в посылке. Так вроде бы обычно дела делаются.
— Это обычно… — многозначительно осклабился хозяин:
— А здесь, должно быть, необычное что-то.
— Хорошо. — Соловьев решительно хлопнул себя по коленке. — Кассету тебе привез кто-то? Знаешь ведь, сукин сын, кто — там эти господа А и Б? Можешь меня с ними свести, уточнить условия и все прочее?
— Попробую… — вздохнул Тихонов. — Хотя, сказать откровенно, разговаривать надо не с ними.
— А с кем?
— С Иванцовым Виктором Семеновичем, облпрокурором…
ГОСТЬЯ-4
Автобус, обтрюханный и заезженный «пазик», тяжело притормозил перед полуразбитой — из пушек ее расстреливали, что ли? — бетонной остановкой с надписью: «Лутохино». Человек двадцать выбрались из салона на сельскую улицу, переговариваясь и перебрасываясь шутками. Помаленьку стали расходиться кто куда — все были местные.
Молодая женщина в теплом платке и вывернутом на зеленую сторону китайском пуховике, вдела руки в лямки рюкзака, утрясла его на спине и, взяв в каждую руку по хозяйственной сумке, уверенно пошла вдоль улицы. Следом за ней от автобусной остановки поспешала какая-то толстая бабка с тележкой-рюкзаком.
— Милая! — позвала бабка, обращаясь к идущей впереди молодке. — Тебя не Люба звать, случайно?
— Люба… — нехотя отозвалась молодая.
— Не Потапова, случайно? Не Ивана Сергеича дочка? Люба остановилась, подождала бабку, присмотрелась:
— Тетя Катя? Корешкова?
— Ну, ну! — закивала бабка, радостно моргая. — Корешкова! А тебя-то я давненько не видела! Не сразу и узнала…
— — Я тоже не узнала, пока ты близко не подошла.
— Сколько ж ты сюда не заезжала?
— Давно, тетя Катя, лет десять, кажется. С тех пор, как мама умерла.
— И что ж ты так? Неужто времени не находила? Хоть бы в отпуск летом приехала…
— Да у меня, тетя Катя, все отпуска зимой были. А теперь вот без работы осталась.
— Ох ты! — испуганно воскликнула тетя Катя. — Выгнали, что ли? Начальству не уноровила?
— Вроде так. Под сокращение попала.
— А ты где работала-то?
— Последнее время в ларьке торговала, — неохотно ответила Люба.
— И много платили? — полюбопытствовала бабка.
— Миллион, — усмехнулась Люба, — с копейками.
— Ух ты! — позавидовала тетя Катя. — Небось жалко было с такой работы увольняться?
— Не то слово, — проворчала Люба, явно желая поскорее отвязаться от настырной старухи.
— А ты сейчас куда? Неужто в Марфутки?
— Пойду проведаю.
— Да там, поди, и нет никого. Летом-то, сей год, и то народу мало было. А сейчас так и вовсе пусто.
— Дом-то наш стоит?
— Стоит. Заколоченный. Вещей-то, не знаю, осталось ли чего. Но сам-то дом не растащили. А вот Васениных уже раскатали. У них, слышь ты, Санек где-то на югах теперь живет, сюда поболе твоего не бывал. Ну а какой-то проныра увидел, что дом крепкий, раскатал в зиму, да и вывез. Прямо целиком. Другие поободрали только, а ваш так стоит. Гладышевых дом тоже стоит. Только они его Тоньке Аверьяновой продали, как та погорела. А Тонька-то уж третий год как померла. Петька продал. Шебутной этот, тюремщик. Говорят, расстреляли его за убийства. А может, и врут, не знаю… Ты-то видала его, нет? Люба досадливо мотнула головой.
— Нет, не видала. Значит, померла тетя Тоня?
— Померла, царствие небесное. Лечила всех, лечила, а сама себя не вылечила. Внучка ее два лета приезжала, может, и на это приедет. А сына с невесткой давно не бывало. У них под городом дача, сюда не ездят.
— Понятно, — сказала Люба, — значит, нет никого в Марфутках?
— А кому ж там быть? Тонька последняя была. Летом только из Сидорове приезжают да из города. А зимой туда и тропы нет. Дорога только до фермы доезжена. Там летом какие-то городские чего-то ладить взялись.
— Пришли мы, теть Кать, — напомнила бабке Люба. — Ты ведь здесь живешь?
— Здесь, Любаня, здесь… Так ты чего, взаправду в Марфутки собралась? Не ходи. Не трави душу зря. Лучше у меня оставайся. Все равно там и печь не затопить небось. Меня-то ты не стеснишь, не сомневайся. Одна живу. Старший в Ленинграде обосновался, женился опять, молодую взял, лет на десять разницы. Но три года не бывал, добро хоть письма шлет да посылки изредка, Младший развелся, в Сидорове устроился, на ДОКе.
— Он, что ли, лыжи оставил? — спросила Люба, указывая на пару потертых «Эстонии» с металлическими палками, стоящих на крыльце.
— Он, — подтвердила бабка, — в ту пятницу приезжал, зайца полевал. Делать больше нечего. Вольный казак! Ты-то замуж не выходила больше?
— Кому я нужна, теть Кать? — без особого кокетства произнесла Люба. — Старая уже, тридцать пять скоро.
— Неужто? — удивилась старуха. — А на лицо так и тридцати не дашь… И детей, значит, тоже не было больше?
— Нет. Как-то обошлась… Вот что, тетя Катя. Я у тебя сумки оставлю, а на лыжах все-таки до Марфуток добегу. Погляжу, как там и что.
— Ты гляди, темнеет уже. Там волки гуляют. Мой-то, когда по зайцев ходил, лося разодранного видел.
— Да сейчас два часа всего, — сказала Люба, — раньше полпятого не стемнеет. Так я беру лыжи?
— Бери, коли охота. Валенки его возьми, давно просохли, не боись. У тебя сапоги хоть и без каблуков, а на лыжах неудобно будет. Сумки-то с чем? В тепле не протухнет?
— Нет, там тряпье разное, — ответила приезжая, затаскивая сумки на крыльцо, а затем в сени. Там же, в сенях, Люба сняла сапоги, и бабка подала ей большущие черные валенки без галош и толстые носки из грубой серой овечьей шерсти.
— Налезет? — позаботилась тетя Катя.
— Ништяк! — оценила Люба, притопнув валенками.
— Чего? — не поняла бабка.
— Нормально все, — ответила Люба, уже выходя из сеней на крыльцо и забирая оттуда лыжи.
— Рюкзак-то чего не сняла? — спросила тетя Катя.
— Своя ноша не тянет. — Люба положила лыжи на плечо и вышла за калитку с рюкзаком за спиной.
До околицы гостья добралась пешком, а затем углядела лыжню, должно быть, проложенную бабкиным сыном. Вела она примерно в том направлении, какое требовалось Любе. Развязав лыжи, она вдела валенки в крепления из брезентовых ремешков с задниками из клистирной трубки и двинулась по лыжне к лесу.
Солнце и впрямь висело довольно низко. Длинная ломаная тень лыжницы растянулась по снегу на добрый десяток метров. Проскользив под горку до опушки — раза три оттолкнулась палками, не больше, — Люба вкатилась в промежуток между голыми кустами и оказалась под сенью высоченных елок. На лапах их лежали здоровенные, подмерзшие снежные подушки, кое-где поблескивали сосульки, накапавшие с минувших оттепелей. Солнышко поигрывало на этих стекляшках, розовило и золотило их — прямо как на Новый год.
Впрочем, и Новый год по новому стилю, и православное Рождество, и «старый» Новый год — все эти праздники уже минули. Правда, еще буддийский Новый год, по лунному календарю, кажется, не наступил, но Люба им особо не интересовалась. Слышала только, что это будет год не то Мыши, не то Крысы, и почему-то Огненной.
Конечно, для лыжницы-гонщицы скорость у Любы была невелика. Но и прогулочной эту скорость называть не следовало. Она поторапливалась, хотя и не потому, что боялась не успеть обернуться до темноты или повстречать волков.
То, что в данном лесу кое-какая жизнь продолжается, было хорошо заметно. В безветренной тишине откуда-то доносились размеренные потюкивания дятла. Под одной из елок на снегу темнела шелуха, а где-то наверху быстро-быстро промелькнул беличий силуэтик. Вокруг лыжни то там, то тут просматривались «точки — тире» заячьих следов. Петляли, крутились вокруг кустов. Небось этих зайцев и гонял бабкин сын, имя которого Люба вспомнить так и не могла. А в одном месте поперек лыжни оставили отпечаток крупные когтистые лапы. От ближних домов Лутохино досюда было километра полтора по прямой. Осмелели волки, одно слово…
Впрочем, возможно, это и собаки были. Хотя только дурные собаки зимой в лес побегут.
Лыжи шелестели, Люба разогрелась, шла ходко. Поглядывала на часы, на солнце, на лыжню. Она точно знала, что если лыжня начнет уводить вправо, то надо поворачивать.
Лыжня, однако, стала уходить влево, и это Любе понравилось, так как в том направлении была дорога на Марфутки.
И действительно, минут через пятнадцать лыжня выскочила на знакомую просеку. Ни санных, ни колесных следов не было, торная лыжня шла поперек просеки, поэтому пришлось Любе прокладывать свою по целине.
К пригорку, на котором стояли Марфутки, она добралась тогда, когда солнце уже коснулось краешком кромки леса.
Деревенька смотрелась уныло. Все дома были обвалованы огромными сугробами, только вороны и прочие птички следы оставили. Крыши тоже были засыпаны полуметровым слоем снега. От заборов и изгородей только самые верхушки торчали. Столбы местной ЛЭП — электричество, как ни странно, так и не отрезали — ушли под снег на полтора-два метра. Деревья, росшие в палисадниках, словно бы корчились от холода.
Тот единственный, родной среди двух десятков по окна заметенных домов Люба все-таки узнала и нашла. Но прежде она прошла мимо бывшего дома Гладышевых. Не чужой он был, этот дом. Здесь парнишка жил Петька, Любашин ровесник.
И отчего все так по-дурацки вышло? Может, одного-двух слов не хватило, чтоб все у них объяснилось и сложилось. Наверно, и поженились бы, и детей народили, и в тюрьмы не попали бы. Все было бы по-другому, все… Только изменить ничего нельзя, и по-другому уже никогда не будет.
Постояла, погрустила, поглядев на забитые окна, вспомнила последнюю встречу, девчушку эту, Верку Аверьянову, которая с Петькой была… Страшная была встреча. Лучше такую забыть. Может, и правда, расстреляли его? А если и нет, то все равно можно считать, что мертвый он. Для нее, Любы Потаповой, Петя-Петюньчик умер. И хоть он ее тогда в живых оставил, она для него тоже мертвая. Забыть все надо начисто и не травить душу, как бабка говорила. Если б можно было, то ни за что не пришла бы она сюда, в Марфутки… Только вот не хозяйка она себе, уж который год не хозяйка.
Люба, глубоко продавливая лыжами рыхлый снег, вошла в заваленный снегом двор. Сняла лыжи, воткнула их пятками в снег, оставила палки рядом, взобралась на заметенное крыльцо, легко оторвала доску, прибитую поперек двери, — изгнила вся за десять лет, — и, вынув из кармана ключ, вставила его в проржавевший амбарный замок. Как ни странно, он открылся, и Люба, перепачкав варежку ржавчиной, не без усилий выковыряла скобу из ушек. Дверь пришлось потолкать, прежде чем она открылась.
Из много лет не топленной избы потянуло ледяным холодом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84