А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

От тово соблазн. Далше сшел на земь, Разговаривал с кабелем рукой махал. Кто за такой господин узнаю».
И далее, узнав, кто сей срамец, все замечал и записывал. Ничто не прошло без внимания Кирьяка. Он по крупицам, любовно собирал книгу грехов и ересей знаменитого артиста. Тут и богиня мраморная значилась как истукан, как идол богопротивный, – голая девка стоит над усадьбой в чем мать родила, бесстыдница. И мертвое тело фараоново, присланное из Петербурга в сундуке (слышно, большие деньги плачены за мертвяка), и голова с отверстой пастью, зубастой, для устрашения православных (а в зеве проклятом, сказывают, вывеска: «Ход воспрещен»).
Кроме того, само собой, и лютеранство в доме, разврат, граммофонные песни… Страм молвить – с двумя немками живет. И зверье в клетках, и псарня (днем и ночью – брех, рык, завыванье), а уж медведи… Один всю братию было обожрал да какого страху наделал; другой на столб фонарный влез, (был, был случай!), опять шум на всю улицу…
Ох, много! А все – ништо, все с рук сходит.
Но пуще не было у Кирьяка ненавистного врага, как мерзкая баба-птица, по-ученому названье, – пеликан. Как впервые увидел, так сразу черная мысль запала: не бывать сей уродине, изведу! Да ведь это сказать легко: изведу, а как изведешь, коли она во дворе, а ворота на крепком запоре, а забор такой, что глянешь вверх – скуфейка валится…
В нижней части сада, с речной стороны, малую щелку отыскал в ограде; огольцов-голубятников с Халютинской приговорил за полтину сторожить у забора: как, дескать, тварь носатая в сад сойдет, так в щелку-то пескаря кинуть на приманку, а в пескаре – иголка, ну-к, лапушка, закуси! И что б вы думали, дважды ведь с иголкой заглатывала, окаянная, – ан нет, ничто не берет!
А тем временем к пеликану пеликаниху добыли, пошли они двоечкой гулять, да так славно прижились, от дома – никуда, и стали их без опаски на речку пускать. Тут-то и осенило чернеца обоих извести. Человечек нужный на примете был – с Гамовской улицы мещанинишка непутевый неизвестной фамилии, а прозвище уличное – Стрелок, маленько тронутый, что ли, охотника изображал из себя: ружьишко за плечами, сумка-ягдташ; все бродит, бывало, в летнее время по бережку, все прицеливается по гусям да по уткам, вроде бы пальнуть собирается. Но не бил, опасался, понимал, что от береговых гусятников пощады не жди, шею намнут без милосердия.
Слабость была у него – выпить, и вот этой-то слабостью отец Кирьяк и замыслил воспользоваться. И даже уговор промеж них состоялся: за зелененькую сторговались прикончить пеликанов. Но подкралась осень, захолодало, диковинных птиц загнали во двор, а там вскоре и Дуров со своими «артистами» подался в зимние странствия. Рушилось дело.
– Ах, штоб тебе! – плюнул Кирьяк. – Все равно изведу!
Между тем в доме произошли перемены: развеселая певунья Лялечка Дурова сделалась госпожою Шевченко.
Это во-первых.
Уважаемая публика по такому случаю ждет, разумеется, свадебных карет, бенгальских хлопушек, звона разбиваемых н а с ч а с т ь е бокалов, криков «горько» и прочих подробностей, обязательных при описании свадеб в богатых домах, могущих позволить себе не только наем карет, но даже и музыкантов, духового, скажем, оркестра из того же клуба приказчиков…
Нет, уважаемые, ничего такого не было, никаких карет, никаких музыкантов, никаких хлопушек.
Всегда шумная Ляля на сей раз тихохонько вышла из дома, в условленном месте встретилась с молодым провизором, и они тайно обвенчались. Об этой их затее знала только Тереза. Анатолий же Леонидович, когда все окончилось и – шуми не шуми, ничего не вернуть, – тогда лишь узнал.
– Ну, ты, я вижу, брат, шустёр! – сказал зятю. – Даром что божье теля с виду…
Тот сдержанно улыбнулся, но в пререкание с тестем вступать не посмел.
И вот именно замужество Лялино и явилось началом упомянутых перемен, из коих главнейшею безусловно надо признать переселение Терезы Ивановны в железнодорожную казенную квартиру Шевченко.
Ни драматические сцены, ни слезы, ни горькие упреки не сопровождали ее решение. Как всегда, строгая и спокойная, она пригласила Анатолия Леонидовича к себе в келью и сообщила ему о своем желании покинуть дом на Мало-Садовой.
– Я так решиль, – твердо сказала Тереза, – и не надо даже немношка говорить… Лялечка будет родить кляйне кинд, и я будет его милый бабушка… Будет пфлеген, – улыбнулась, помолчав, словно вообразив, как она возится с внуком.
Дуров сидел, хмурясь, прикусив кончик уса, мигая, упорно разглядывал камушек перстня. Ему было неприятно желание Терезы, он не любил изменений в привычном домашнем обиходе. Просто не мог себе представить, как это в доме не станет Терезы, ее кельи с цветными стеклами, со святым Иеронимом… А тут еще сюрприз: Лялька и ее распрекрасный аптекарь!
– Не уходи, – сказал, и просьба так странно для него, как-то чуть ли не жалобно прозвучала. – Останься, Тереза…
– К чему? Ах, Тола… Ты – артист, ты понимаешь: представлений кончен. Шлюсс.
«Действительно, – подумал он, – шлюсс…»
– Конец, – проговорил задумчиво. – Ну, смотри.
Дня через два в ворота дуровского дома въехала ломовая телега, запряженная огромным серым битюгом. Конь, былинный, гривастый, стоял смирно, косил глазом на пестроту павлиньего веера, на неподвижных, словно уснувших пеликанов.
Когда погрузили сундуки, узлы и огромные бельевые корзины, вышла Тереза. У ворот ожидал извозчик. Анатолий Леонидович хотел помочь ей подняться на высокую подножку пролетки, но она решительно отвела его руку и легко, молодо вскочила в экипаж.
Смешно перебирая детскими ножками, из дома выбежал малютка Клементьич.
– Забыли, матушка! – кукарекнул, карабкаясь на подножку, протягивая ей какой-то плоский сверток. – Иконку свою позабыли… со зверем-то!
Она нагнулась, поцеловала карлика.
В последнюю минуту примчался запыхавшийся Анатошка, крикнул: «До Девиченской только, ладно, папочка?» – и, не дожидаясь ответа, уже на ходу вскочил, примостился рядом с матерью. Она засмеялась, обняла его, и так, обнявшиеся, они и запомнились Дурову.
– Ну зачем? – глядя вслед, пробормотал он. – Зачем? Ведь у самого вокзала… Вонь, грязь. День и ночь паровозы свистят…
Ах, она и сама прекрасно знала, что нелегко ей придется в неуютной казенной квартире зятя, но…
Ее жизнь была как долгое участие в блистательном номере. И вот наступил конец. Одна за другой гасли яркие лампы, опустевший манеж окутывала тьма.
На углу Девиченской Анатошка спрыгнул с пролетки и, что-то покричав и помахав рукой, побежал домой.
– Шлюсс, – прижимая к губам платок, прошептала Тереза.
– Куды там! – оборотясь, засмеялся извозчик. – Шебутной малый, хлюст…
Его мир простирался необхватно – мир искусства.
Все, что было художеством, находило в нем отзвук. Живописец, актер, литератор жили в нем вечно, сильно и молодо, делая жизнь праздником бесконечным.
Как живописец, рисовальщик он поражал необыкновенной зоркостью художнического восприятия: цвет облака, прозрачность лунного света, алое пятно зонтика в зелени садовых зарослей, необычный ракурс, причудливый изгиб ветвей вяза – все запечатлевалось в памяти с точностью и четкостью поразительной.
Как актер собирал, как бы коллекционируя, разнообразие и выразительность интонаций, жестов, поз.
Меткое словцо, прелесть народной речи, случайные сценки на улице, в дороге, в цирке, дома захватывали, интересовали как литератора, как драматурга.
Добавьте ко всему прирожденную любознательность, постоянную, неутолимую жажду познания и открытия – и станут понятными разнообразие и пестрота его коллекций: история, геология, этнография, первые опыты отечественной авиации…
Он никогда, ни на минуту не становился обывателем, никогда не скучал, ему вечно было некогда. И с этой своей занятостью пребывал в неудержимом разливе чувства, желания, в постоянном устремлении в неведомое чудо.
Но вот уехала Тереза…
И в какое-то мгновенье мелькнуло: ах, да не все ли равно? – и, верно, наступила бы, как это случалось, проклятая тоска и руки опустились бы безвольно, если б…
Если б мысленно уже не был в дороге, в гастрольной поездке – в Москве, в Питере, где ждал его тот удивительный, шумный и цветистый праздник искусства, ради которого претерпел всё: и бездомную, голодную юность, и горечь первых поражений, и трудные поиски своего, дуровского.
Его ждут. Стены домов, афишные тумбы, заборы словно заклинают: Дуров! Дуров! Дуров! Предвкушение новых успехов волновало, чудесно залечивало душевную боль, вызванную уходом Терезы.
Тереза…
Но ведь последние годы он вовсе ее не замечал. В сознании смутно мерцало: скромно убранная комната внизу, цветные стекла, костяное распятие старой немецкой работы. Монашеская келья.
Откуда же сейчас это тягостное чувство? – недоумевал, пытался разобраться. И вдруг понял: да не в том дело, что ушла, что потерял ее навсегда, – нет! К а к с м е л а у й т и – вот в чем главное. Его – первого, великого, единственного – променять на еще не родившегося внука!
На ничтожный отпрыск ничтожного провизора!
И тут ему сделалось смешно: провизор, внук… Боже, какая чепуха!
И, окончательно успокоясь, увлекся сочинением нового номера. Ядовитые куплетцы о Государственной думе, об интендантских хищниках, о недавней позорной войне замышлялись как песенки Полишинеля-Петрушки, балаганной куклы в колпаке с бубенцом. Держа ее надетой на руку, приводил в потешное движенье пальцами, вертел так и этак, словно разговаривая с нею.
Стихи удались, Петрушка кривлялся уморительно, все предвещало новый успех, ну и деньги, само собой разумеется.
А как же? Он никогда не был скопидомом, но и не бессребреником же, черт возьми!
В Москве показывал знаменитых крыс (чиновную, полицейскую и прочих), рискованно шутил по поводу «бюрократов в Таврическом чертоге» и «мышей двуногих, что размножены войной». Издевался над д а р о в а н н ы м и царем свободами. К строгому, торжественному слову «конституция», как репей к собачьему хвосту, лепилась рифма «куцая».
И Москва верхних ярусов хохотала, шумела, горланила: «Дуров! Дуров! Браво!» А ярусы пониже безмолвствовали. Тех, кто бушевал наверху, было не разглядеть в загадочных потемках галерки, но эти, нижние…
Вон в черном сюртуке от дорогого портного, с нафиксатуаренным, прямо-таки лакированным пробором – должно быть, преуспевающий адвокат… Вон на все орленые пуговицы застегнутый мундир министерства народного просвещения… ухоженные, слегка подкрашенные бакенбарды… золотое сияние стекол черепахового пенсне… легкомысленный клетчатый пиджачок, галстук бабочкой в синюю горошинку… Знакомые маски!
Но какие унылые, великопостные физиономии…
А ведь это все из тех, что еще так недавно витийствовали в ресторанных застольях: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси»… И подымали пенистые бокалы, целовались, и срывалось вдруг огневое «Allons enfants de la patrie…» Но дальше, правда, не шло, песня замирала на первых словах.
И вот – сидят, слушают куплеты Полишинеля немо, скучно, словно опасаясь чего-то.
Одна расхожая газетка писала: «Дуров разучился смешить».
Ну нет, почтенные господа, это вы разучились смеяться… Вы-с! А Дуров… Это мы еще посмотрим!
Строгое, скромное объявление суховато приглашало пожаловать на лекцию со странным названием: «О смехе».
В те годы лекций читалось множество и на самые замысловатые темы. О загробной жизни, например. О пришествии Антихриста. О «желтой опасности» и «грядущем хаме». Так что названием удивить было трудно, удивляло другое: место, где читалась лекция, – большая аудитория знаменитого Политехнического музея, и имя автора – А. Л. Дуров.
Возле сереньких листков объявления толпились прохожие, пожимали плечами недоуменно:
– Дуров? Лектор?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29