А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Я нашел ее на нижней полке шкафа среди пыльных толстых томов старых журналов «Русский паломник». Я не любил эти громоздкие книжищи, в которых какая-то особенная, беспросветная обитала скука. Она во всем проглядывала: в тусклой, серой печати, где строчка к строчке лепились тесно, слепо, без веселых черточек в начале, всегда обозначавших какие-то занимательные разговоры – что он сказал да что она ответила. Одни унылые рассуждения, а уж картинки… Архиереи, архиереи, гробницы святых, чудотворные иконы, где лики, словно обуглены, черно, зловеще хмурятся в узорчатых складах; и еще и еще – важные длиннобородые архиереи – в облачениях, в крестных ходах, в каких-то торжественных процессиях, под многими хоругвями, на молебствиях, «в присутствии высочайших особ и двора его величества»… И множество изображений отца Иоанна Кронштадтского (личность загадочная, темная, упорно при жизни пробивавшаяся в святые), прилизанного, словно облитого лампадным маслицем…
Скука. Затхоль. Чернота. Груда книжных мертвяков. Она лежала, похороненная под ними..
В романе «Жизнь Никитина» есть выдуманное лицо – семинарист Ардальон Девицкий. Семилетним мальчиком в сундучке с бумажным хламом находит он рукописную тетрадь своего деда, и в ней – стройные столбцы стихов, легкий полет дивной красоты почерка. И полные жуткой прелести, таинственные, непонятные слова: зев могилы, Асмодей, хладный глас.
Дальше говорится о бесплодных попытках сочинить свое, об отчаянии, о любви к бумаге и письменным принадлежностям.
Все это некогда случилось со мной. История мальчика Ардальоши, сочиненная в романе, отчасти есть моя собственная история. Но это – к слову, а мы давайте сейчас заглянем в дедову книгу.
Грубый самодельный переплет. Бумага разная – серая, голубоватая, кое-где – синяя, называвшаяся сахарной, потому что, именно такой бумагой обернутые, во времена стародавние продавались большие, похожие на артиллерийские снаряды, сахарные головы.
На титульном, со ржавыми пятнами листе книги, окруженный затейливыми, мудреными росчерками, красовался заголовок: «ПЕСНИ РУССКОЙ МУЗЫ».
Затем шли столбцы стихов, в которых начертанья слов были стремительны, но четки. Без труда разбиралось написанное в такой давности. Много лет спустя я увидел почерк удивительно похожий: лермонтовский.
Любая строчка в тетради Якова Петровича являла собою необыкновенно тонкое каллиграфическое искусство. Каждая заглавная буква, каждый завиток, легкий, изящный росчерк, отбивающий одну строфу от другой, – все чаровало, во всем стройном и как бы воздушном столбце стиха была радость, было совершенство художества.
Была музыка…
Но как это описать!
Восторги, вызванные старой тетрадью, легендами о несчастном Якове Петровиче (а одна из них рассказывала о его близком знакомстве и чуть ли не дружбе с Иваном Савичем Никитиным), – это уже восторги литературные. Это уже начало жизни, осложненной сомнениями, тревогами, предчувствиями. Это уже волшебный клубочек покатился, позвал за собой. И это та самая таинственная пора бытия человеческого, когда преступаем мы неуловимую черту, за которой безвозвратно остается похожий на милую раскрашенную картинку мир детства и начинается нечто иное, где исподволь, помаленьку приучая нас, показываются во сто раз уменьшенные, но удивительно точные модели печалей, разочарований и мимолетных восторгов ожидающего нас взрослого существования.
Тут и отчаяние от бессилия создать что-то свое (пусть это безделица, кораблик из сосновой коры или две строчки стиха), и горечь обиды, ничем не заслуженной (верзила-семинарист каждый день при встрече выдает мне, как говорят, пенделя, и я, толстый, неповоротливый, в гимназической ватной шинели, кубарем позорно качусь по крутому спуску Мало-Чернавской улицы), в сладкое обмирание при взгляде на Маргариту Зайцеву, гимназистку пятого класса.
А я всего лишь был приготовишкой, то есть учеником приготовительного класса воронежской второй гимназии. Сознание собственного ничтожества причиняло боль.
Однако это все в будущем. Пока же вселенная делилась на две части: село Углянец и город Воронеж.
В Углянце – папа, мама, сестра Леля и бабушка Александра Васильевна. Старшего брата не считаю – он где-то далеко, в городе Харькове. Он студент медицинского факультета.
Мы жили тихонько, с нами ничего не случалось. Вечерами отец переписывал ноты для церковного хора, на его столе приятно зеленел абажур большой керосиновой лампы. Мама всегда что-нибудь шила или штопала; Лелька шепталась с куклой, баюкая, укладывала ее спать.
А мы с бабушкой резались в «пьяницу» – азы картежной игры, где все до того просто, что и пятилетнему под силу. Но ведь – карты, азарт, смехотворное, но все же подобие настоящей страсти – с воплями, иной раз со слезами и ссорой. Старушка играла с увлечением, мы с ней неистовствовали на равных.
А не то рассказывать примутся. Тут бабушка была великой мастерицей, – и все про страшное, про разбойников, про мертвецов, про нечистую силу. Как, например, дедушка Авсенев купил водяную мельницу, польстился на дешевизну, да и не рад был потом: всякую ночь на чердаке, над жилой горницей – топот, шум, скок, потолок ходуном ходит, сквозь щели в досках земля сыплется сверху… И что ни делали, как ни стращали нечисть, – молебствовали, святой водицей кропили – все пустое: скачут, проклятые!
Вот тут-то и приводилась удивительная история о том, как наша полубабушка бесстрашно вступила о борьбу с нечистой силой и всем показала, что не телесной крепостью славен человек, а силой духа. Как только прослышала, что на авсеневской мельнице творится, так сразу вечерком и отправилась туда. В соседних ведь селах жили, из села в село всякая новость враз достигает, а тут такое…
Нуте, пришла крохотка, помолилась на образа, бадиком своим грушевым на потолок указала: как там, дескать, не началось ли?
– Да нет, – говорят, – вот сидим, ожидаем, трясемся… ох, господи!
А только лишь топотня пошла, она – старику Авсеневу:
– Посвети-ка, отец, – сказала да – в сени, да шустро так по лесенке – на потолок, одна-одинешенька. Старик внизу остался светить, со свечкой-то…
– И хоть, бог с ним, ужас какой геройский был мужчина, пудов на восемь, покойник, да нравной такой, царство ему небесное, – чуть что – маменьку за косы, а тут, словно в лихоманке, дрожмя дрожит: ведь бо?знать что на чердаку, как там старушка-то… И что б вы думали, деточки: унялось там враз и тихо сделалось, и бабушка наша, крохотка, вниз спустилась. Тут все к ней: ну что? ну что? «А ничего, говорит, покрестила его да палочкой постегала маленько, он и покорился.. »
Старик Потапыч, зевая, крестя рот, вдвинется в комнату, что твой медведь – так велик, так косолап! – прислонится к дверному косяку, сопит, прислушивается, да вдруг:
– Энто что, – прорычит, – не то было, не то нет… А я тады сплю, слышу во снях, быдто сыч гукнул. Знак, значит, подавали… После того разговор меж них пошел: «Ну-к вылезет дед-то?» Это один, сиповатый такой. А другой: «Ты его, дискать, научает, ломиком-та по черепушке!» Меня, значит. Ну, бог милослив, не допустил. Подперли, ироды… Ох, и натерпелся жа!
– Чего ж не кричал-то? – бабушка строго губы поджала, недоверчиво. – Тревогу б сделал.
– И-и, Ляксандра Васильна, лапушка! – Потапыч смущен, могучим загорбком чешется о косяк. – Ай кому жись не мила?
Старая, темная история о том, как в запрошлом году увели лошадей.
– Дверь своротишь, ведьмедь! – притворно ворчит Марья Семеновна. – Ишь, расчесался…
Ей, видно, жалко сконфуженного Потапыча, она норовит перебить разговор на другое, шутейное: как ночным делом в лесу, напугавшись, две бабенки всю-то ноченьку по-собачьи на волка пробрехали.
– Да самого до свету ведь! А как развиднялось, глядят – пенек!
Все смеются долго, до слез. Охают, машут руками, взвизгивают.
– Пенек! – заливается бабушка. – Пе-не-ок!
– Эка! – презрительно бурчит Потапыч.
И дальше течет длинный вечер.
Иной раз отец вслух читал. Одно такое чтение очень ярко помню. Зеленая книжка новенькая, она еще не разрезана. На обертке – березки, как кружева.
Путники – некий Стуколов с товарищами – заночевали в зимнем лесу, жгли костры. Поляну окружили волки, и люди отбивались от них: выхватывая из костра горящие лапы, кидали ими в волков. Я обмирал от страха: волки – это само собой, это страшно, разумеется. Но горящие лапы…
Чьи это лапы? Зачем их жгли? Лапа понималась в одном-единственном смысле: нога зверя.
Потом, когда подрос и добрался до отцовского книжного шкафа, увидел, узнал зеленые книжки с березками: это был роман Мельникова-Печерского «В лесах», приложение к «Ниве» за тысячу девятьсот девятый год.
И враз вспомнил: вечер, лампа под зеленым абажуром, за окнами ветер, вьюшка постукивает в печи…
И почему-то фамилия Стуколов такой жуткой показалась.
Поля, поля огромны, бесконечны. И лес наш, возле которого прилепился Углянец, кажется, как в сказке, дремуч, а может, и заколдован. Слышу от отца: лешие, ведьмы, вся так называемая нечистая сила – ложь, выдумки, ничего этого нет. Отец все знает, и я верю ему: конечно, нет! Но вот как с колдунами? Тут что-то темно, неясно.
Ведь я такой разговор слышал. Пришла к маме баба из Забугорья, принесла моток пряжи продать. Ну, конечно, собрались две немолодые женщины, пошли судачить – то-се, всякие дела. Баба и говорит, между прочим:
– Ты, матушка, ничего не знаешь? Напустил ведь Стручок на корову-то…
– Опять?!
– Вот и да-то.
– Либо чем обидела?
– Да кто ж его знает… Летось с мужиком с моим чего-то поцапались.
– Вот видишь – поцапались!
– Да ведь летось было-то…
– А корова чего?
– Лежит в лежку, пищу не примает.
– Ай-яй-яй! Ну, это, мать моя, плохо… Водицей-то святой прыскала?
– А то как же…
– Ну?
– Да ништо, лежит и лежит.
– Ну, Миколавна, делать нечего, видно, одарить надо.
– Да, видно, придется…
Значит, что же? Нету леших и водяных нету. А колдуны? Колдуны есть. Стручок. Я уже не раз слышал про него.
Жил-был в селе по соседству деревенский портной, звали его Стручок. Он был мужичок-невеличка, но широк и груди, в плечах, и взгляд из-под густых черных бровей имел суровый, задумчивый. Он уже в летах был, но почему-то все звали его не по имени-отчеству, а просто Яшей. Яша да Яша Стручок. Землей он не занимался, портняжил, а то промышлял охотой, бродил с ружьем и вечно возился с собаками, натаскивая их – какую по птице, какую по зверю.
Портной в деревне человек нужный, уважаемый, а охотничья забава почиталась бездельем, баловством. По этой-то, верно, причине и не прилепилось к нему отчество, и он так всю жизнь и прожил в Яшах. К нему относились немножко насмешливо. Хотя в то же время и побаивались за принадлежность к знахарскому роду: отец и дед почитались за колдунов; они ворожили и пользовали от болезней и, болтали люди, могли и вылечить, а могли и до смерти залечить, смотря по усердию и расположению. Стручков же родитель и вовсе нехорошую по себе память оставил: скотину порчивал, на девок сухоту наводил.
Мне Марья Семеновна сказывала, маленькому, когда-то, в предсонной тишине, со сладким позевыванием:
– А ты спи, а ты спи, Володюшка… И вот, стал быть, замела сипуга, вот замела! Всю-то ночку-ноченскую пылила, а в утрий день встали – тихо исделалось, яснота… Отсунули дверь кой-как – батюшки, под притолоку насыпало! А ровно, а гладко – ну, рафинад и рафинад, ни ямочки, ни следочка. Только глядь-поглядь – что такое? – конхветка на снегу в бумажке, да уж такая-то чистенька да красивенька, быдто кто сейчас лишь положил. Ей бы, девке-то, не касаться до ее, поплевать бы на ее с молитовкой, а она, глупая, возрадовалась: цоп! – да и съела. И что ж ты думаешь, посля-то…
Да что ж я думать могу? И я бы обрадовался, и я бы съел. А снег-то белый, голубой, розовый после метели, в сиянии утра, снег, твердый, как сахарная глыба… И тихо кругом, и на сто верст все – снег, снег, снег… ни следочка, ни ямочки… конфетка на снегу…
– После того – ну зачахла и зачахла, да и померла ведь в полую воду, аккурат на Алексея божья человека…
Но померла-то зачем же?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31