А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Мы вознеслись. Меня одно лишь озадачила: мы сочиняли всерьез, без малейшего желания рассмешить, а Павел Леонидыч то и дело взрывался веселым смехом, а когда кончилось чтение, сказал, что это великолепная стихотворная пародия на современный приключенческий роман. И, конечно, Таня опять взвилась, и теперь разносила нас уже за то, что поэма суха, что она – рифмованная проза и нет в ней лирического огонька, нет поэзии.
Но в общем-то мы с Исаком чувствовали себя героями и осмелели настолько, что отправили «Четтинга» в Москву, в журнал «Молодая гвардия». Через две недели – ответ: «Дорогие товарищи, ваша поэма будет напечатана в одном из ближайших номеров. Редактор (подпись)».
Поэма наша, к счастью, не была напечатана.
«Четверги» сделались для меня светлыми праздниками. Нет, больше чем праздниками: необходимостью («такой, как дыханье» хотел было сказать, но вовремя спохватился, вспомнил Загоровского, который учил нас бояться штампов и банальностей). Ведь кроме того, что «четверги» сияли, как красные числа календаря, они еще и школой были, где мы постигали незнакомое и приучались относиться к себе критически. До знакомства с Загоровским русская поэзия кончалась у меня Блоком и Маяковским. Я не был слишком взыскателен к рифме – любая годилась, лишь бы звучала. От Павла Леонидыча пришел вкус к самой музыке стиха, к поиску свежей, неожиданно звучащей рифмы, к открытию.
Необыкновенно щедро он дарил нам свои знания, свой опыт, был нашим подлинным учителем. Впрочем, то, что Загоровский делал для нас, очень еще молодых, не умещалось в понятие учения: он воспитывал нас, прививал любовь к литературному труду, к обязательной «черной» работе. Каждый обязан был к очередному «четвергу» принести что-нибудь новое; мы много писали, писали – хотелось или не хотелось, заставляя себя работать ежедневно. «Ни дня без строчки» – слова, определяющие основу (как бы иные это ни оспаривали), первую заповедь литературного труда, впервые услышал я именно от Загоровского.
И все больше и больше молодого народу собиралось в маленьком кабинетике на Поднабережной, и уже до того тесно становилось, что иной раз и в передней пристраивались на стульях и табуретах, принесенных из кухни и из большой комнаты, где нас угощали чаем. Новые лица появлялись чуть ли не каждый четверг. Это, прежде всего, маленькая, по-южному смуглая Нина Логофет в женотдельской красной косынке или в клетчатой кепке с невероятным козырьком, так лихо сидевшей на ее вороных кудрях, что вспомнилось – и хоть картину пиши под названием «Комсомолка двадцатых».
Затем – один из авторов «Осьминога», Михаил Иваныч Казарцев (МИК), удивительно милый, с иронично поблескивающими стеклами пенсне, немногословный и сдержанный, пока дело не доходило до спора: тут он бывал беспощаден. Он писал очень талантливые рассказы о деревне, которую знал отлично, но почему-то в конце двадцатых годов, с переездом в Москву, перестал писать художественное и на всю жизнь посвятил себя журналистике.
Вскоре появился Алексей Иваныч Шубин, скромный и как-то по-старомодному благовоспитанный. Он пришел, известный пока еще воронежцам как довольно остроумный фельетонист (его фельетоны часто появлялись в газете за подписью «Ал. Ш.»), и мало кто знал об Алешиных занятиях поэзией.
Наконец заглянула к нам Елизавета Митрофановна Милицына; это была уже немолодая, известная писательница, в начале века сотрудничавшая в горьковском «Знании». Она по возрасту нам всем в матери годилась, и это, и еще ее известность несколько сковывали нас; при ней мы старались сдерживаться, не очень горланили. С великим уважением глядели на ее заношенную ватную телогрейку, на грубые, простой кожи башмаки. То, что она известная, настоящая писательница, живет в деревне, справляет там должность заведующей избой-читальней, «избачихи», виделось нам как подвиг, да оно в самом деле так, конечно, и было. Приезжая по своим делам в город, она обязательно наведывалась к нам на Поднабережную; сидела в уголке незаметно, помалкивала и с удивительно сияющей, доброй улыбкой глядела на нашу развеселую кутерьму, как бы говоря: «Славные, милые дети, вот только очень уж шалят…»
Но едва ли не самым значительным событием в нашем кружке было появление Андрея Платонова.
Его, кажется, Казарцев привел к нам, и для всех он явился великой новостью. Но я-то и прежде с ним встречался и уже рассказывал о самой первой встрече, когда он бросил суждение о моих стихах кратким словечком «имажинизьм», произнеся его с мягким знаком. Затем я много раз виделся с ним, но как-то от случая к случаю; ничем значительным знакомство наше не ознаменовалось, и про то нечего было бы и вспоминать, если б он не был Андреем Платоновым.
В этом большом писателе и необыкновенном человеке нынче нам все интересно – жест, взгляд, интонация голоса. Любая подробность, пусть даже на первый взгляд не стоящая внимания, в будущем может оказаться полезной и нужной при создании подробной биографии, которой, к сожалению, пока еще нет.
У Платонова я не замечал какой-то особой, свойственной только ему жестикуляции, особой, не как у всех, манеры разговаривать. Все очень просто, очень скромно, сдержанно. Но вот ласковая кротость его внимательного взгляда, его улыбка и почти беззвучный смех очень запомнились. Тут надо сказать, что причиной смеха никогда не бывало пустое зубоскальство, а всегда что-то значительное, именно человеческого смеха достойное.
Я всегда слегка робел, встречаясь с Платоновым. Во-первых, конечно, разница в возрасте – семь лет – значила немало: он был взрослый человек, я – мальчишка; но еще и некоторая настороженность, боязнь насмешки меня сковывала: имажинизьм через мягкий знак запомнился и остался мною понятым все-таки как ирония.
Однажды столкнулись мы в дверях редакции, я шел туда, он – оттуда. Я вежливо, почтительно поклонился. Он негромко, по-своему, по-платоновски, хохотнул:
– Значит, говоришь, бога нету?
Я покраснел, аж в пот ударило. Дело в том, что как раз в сегодняшнем номере были напечатаны какие-то мои стишки антирелигиозные. Сочинялись они, верней всего, на скорую руку, накануне церковного праздника, по срочному заказу, и, разумеется, были далеки от совершенства. Убийственный смешок Платонова насчет бога ясней ясного говорил, что стихотворное изделие мое – дрянь, халтура, пустозвонство. Не знаю, так ли это было, но тогда я понял именно так.
И вот Андрей Платонов пришел к нам.
В то время он работал в губернском земельном управлении, много разъезжал по воронежским селам. Загорел, похудел, какая-то усталость появилась в глазах, по-прежнему ясных и добрых. Степным вольным ветерком повеяло в уютном кабинетике, уставленном книжными полками. Горьковатым духом полыни повеяло и машинным, что ли, маслицем… Чуть ли не в эту самую пору строил он первую в нашей губернии сельскую электростанцию, много и вдохновенно работал над претворением в жизнь великого ленинского плана электрификации страны.
Скромно примостившись за книжным шкафом, в месте затененном, внимательно, сосредоточенно слушал наши стихи. Многое из того, что было читано в этот вечер, раскритиковал резко, напрямик, но никто не обиделся: что ж, верно, поэзия наша была комнатная, ребяческая. Наступало время взрослеть.
А потом он достал из пиджачного кармана пачку узеньких листков и прочитал свой рассказ.
Не помню, как он назывался. Там говорилось о возчиках, заночевавших в Доме крестьянина. Как они, убрав лошадей, зашли с мороза в чистое, хорошо убранное помещение, обобрали сосульки с бород, обогрелись и села ужинать; маленько выпили, потолковали о своих деревенских делах и полегли спать на чистых кроватях. И все. Но мы сидели ошеломленные. Меня поразило то, что он прочел, я принял его рассказ как стихи, хотя слова были самые простые, обыкновенные, и фраза связывалась просто, обыкновенно. Но, кажется, эта-то наивная простота, эта особенная какая-то обыкновенность и делали платоновскую прозу поэтичной и необыкновенной.
Когда он ушел, Загоровский сказал:
– Удивительно! Такому писателю подражать невозможно. Это единственное. Платоновское и ничье больше…
И еще раз, помолчав, повторил задумчиво:
– Удивительно…
Он заглядывал на наши «четверги» и после, но читал редко. Зато много и с увлечением говорил об электричестве, особенно о том, что оно для села. И в этих его устных рассказах обыкновенные, будничные слова опять-таки становились в такой особенный ряд, что какой-нибудь кустарный движок на безымянной сельской речушке делался подлинной поэзией электричества.
На конкурсе журнала «Красная нива» рассказ его «Бучило» получил первую премию. Это случилось в середине двадцатых годов. К этому времени кружок наш разросся; из тихого Павел Леонидычева кабинета мы выбрались «на люди», в клуб работников просвещения (Рабпрос) и стали называться «Черноземом».
Как и прежде, собирались по четвергам. И вот на один из «четвергов» заглянул Платонов. Мы уже знали о премии, полезли к нему с шумными поздравлениями. Он смутился, попытался перевести разговор на другое, избавиться от слишком назойливого внимания («Да ну вас, ребята, есть о чем толковать! Эка событие!»), но понял, что от нас не отделаться, и тогда решительно повернул к выходу и, сославшись на какие-то неотложные дела, ушел.
Потом уехал в Москву, и мы встретились с ним уже в году, кажется, двадцать седьмом.
«Наступало время взрослеть»…
Легко сорвались с языка эти слова, но как все в жизни оказалось не просто. Пороги пошли. Обвалы. Снова, как и три года назад, после жалких попыток с собственной композицией, вдруг старый колодец вспомнился. Некогда мне было ясно сказано, что стихи Кудеяра Славянского – чепуха, бездарность.
И загудел Кудеяр в колодец.
Кинуть туда пачку тетрадок было не легко, но тогда, как-никак, оставалась надежда сделаться все-таки художником, живописцем. Надежда эта представлялась чем-то вроде свежего запасного войска в битве.
Но и тут, как мы знаем, оказалось поражение.
Нынче никто не говорил о моей бездарности, наоборот, похваливают, предрекают нечто этакое… А сомнение зудит, зудит: «Ох, миленький… не напрасно ль отстал от счетоводства-то?..»
И понять не могу – откуда оно взялось, это сомнение. И что же теперь делать? Что?
Запутался безнадежно.
Вот так однажды ветреным холодным днем янтарной осени тысяча девятьсот двадцать пятого сижу в Петровском скверике. Сиверко налетает порывами, рвет с верхушек деревьев ржавые листья. И нет у меня ни мыслей, ни желаний – ничего. Дал потачку нехорошему чувству жалости к себе, раскис совершенно. Какие-то обрывки стихов о ветре мерещатся, о ветре-убийце: взял за глотку, душит…
Пусти, кричу, ох… пусти!
А он не слышит, душит, свистит…
– Что это с вами? – прозвучал надо мною милый, знакомый голос. – Вам плохо? Нездоровится?
– Ах, боже мой… Павел Леонидыч! Нет, ничего… так.
– Однако видик у вас!
Подсаживается рядом на скамейку.
– Ну, ну, не скрытничайте. Что случилось?
Я ему все рассказал. Признался. Говорил о своих терзаниях бестолково, сбивчиво, чуть не плача. Он сперва серьезно слушал, хмурился, покачивал головой.
И вдруг взорвался своим удивительным, звонким смехом.
– Знаете что, Володя, вам совершенно необходимо проветриться… Да, да, вот именно – проветриться!
Я обалдело таращился на него. Рожа у меня, наверно, была глупейшая, потому что он опять засмеялся.
– Нет, серьезно, не обижайтесь, это бывает, От молодости, от избытка здоровья. У Лескова в одном рассказе есть мальчик, у которого от здоровья даже кровь носом шла… Но у меня, знаете, мысль: помните, вы все Ташкентом бредили? Самая пора вам сейчас поглядеть на него воочию, так сказать… Валяйте-ка в Ташкент! Ну?
И понесло меня за тридевять земель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31