А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– спросил.
«Ах, так это Старый Френч!» Пришлось смириться, простить пренебрежительного «пацана». Имя Френча мне было хорошо знакомо, оно чуть ли не в каждом номере газеты мелькало; фельетоны Старого Френча славились, смотреть газету начинали с них. Позднее я узнал его ближе, это был странный, своеобразный человек. Он презирал чтение книг и, кажется, ставил это себе в заслугу, Его, например, опрашивали:
– Френч, ты Чехова читал?
– Нет, не читал, – шмыгал носом.
– Да как же тебе не стыдно!
– А чего стыдно? – сопел невозмутимо. – Вот вы все книжки прочли, сдираете с них…А я сам по себе, я сам из своей головы пишу.
Человека с перекошенной щекой, которого он назвал Бахметьевым, я тоже знал по газете и еще по маленькой книжечке в зеленой обертке, которая называлась «Повесть об одной дурацкой любви». Это был брат тогда уже известного писателя Владимира Бахметьева, Михаил. Он взял у меня довольно помятые листы поэмы (я тискал их в потных руках) и принялся просматривать. Возле него появились еще двое: один щуплый, бледный, словно набеленный. Я его заметил, как вошел, с порога: одетый чисто, франтовски даже, вертелся туда-сюда, во все стороны, и все поправлял галстук. Галстуки в те годы редко кто носил, и это, конечно, сразу выделяло человека. Но еще удивительней было другое: черный рожок, трубка, которую он постоянно держал возле уха, слушал в нее. Второй – коренастый, светловолосый, с добрыми, улыбающимися глазами, и лицом и одеждой похожий на мастерового.
– Вот, Дерптский, это по твоей части, – сказал Бахметьев. – Стихи.
Дерптский! Этот глухой, с черной слуховой трубкой – поэт Борис Дерптский! Боже мой, вокруг меня – сплошные знаменитости!
– Как ваша фамилия? Как? Как?
Черная трубка уткнулась в меня. Мне стало смешно, я в первый раз видел человека, слушающего в рожок.
– Кораблинов, – сказал я.
– Корабль блинов! – засмеялся маленький, весь подсушенный, быстрый в движениях. Он сдвинул соломенную шляпу на затылок и, не глядя в нашу сторону, выпалил скороговоркой:
Корабль и блин,
Но блин не нов.
О, сукин сын,
Кораблинов!
И всем стало весело, все засмеялись. Листы мои были в руках у Дерптского. Светловолосый, похожий на мастерового, заглянул в них.
– И-ма-жи-низьм, – отчеканил по слогам, не то в похвалу, не то в осуждение. Но с мягким знаком.
Я сконфузился совершенно, пробормотал:
– До свиданья…
Слуховой рожок ткнулся в меня, в мастерового, в Бахметьева, в соломенную шляпу.
Я бежал позорно.
– Послушайте! – крикнул Дерптский. – Зайдите завтра!
Но я уже был на лестнице. Черный перст на белой картонке уже не указывал, а строго грозил: «Эх ты, блин не нов… писатель, елки-палки!»
Во дворе я встретил Костю Михнюка, художника. Мы с ним учились в мастерских, я о нем уже говорил. Теперь он работал в редакции, резал на линолеуме клише; цинкографии тогда еще не было.
– Ты что, Володюшка? – удивился Костя.
Я рассказал и спросил – кто это в соломенной шляпе, похожий на высушенный гриб.
– Гриша Томилин, подписывается Гр. Том. Славный, веселый малый, из старых газетчиков.
Во-он что! Веселый.
– А в куртке замасленной?
– Андрей Платонов. Слыхал?
Ну, еще бы! Странные стихи, от них машинным маслом пахло, как на типографской лестнице.
Мне они не нравились.
Ни завтра, ни через месяц в редакцию я не пошел. Про поэму свою и думать позабыл.
Но вот как-то был у нас в училище вечер. Пел хор, плясали, декламировали «Каменщик, каменщик в фартуке белом»; физкультурники откалывали отчаянные номера; помнится, даже фокусы кто-то показывал.
И вдруг вылетела на эстраду одна из наших девиц, искусная чтица стихов, и по тоненькой книжечке стала читать мою «Осеннюю поэму». Я едва со стула не свалился, ей-богу, что-то вроде родимчика приключилось. Напечатали!
Не дослушав до конца, сбежал, и долго носило меня по ночным улицам тихого Воронежа. Обалделый, охмелевший от радости, от нового какого-то чувства, бо?льшего, чем просто гордость, я уже видел ослепительный путь к славе и захлебывался и слеп от этих видений…
Альманах «Зори», где появились мои стихи, был скромной, тоненькой книжечкой в бумажной обложке, рисунок для которой сделал и вырезал Костя. Он почему-то изобразил пару летящих уток, что, пожалуй, больше подошло бы для охотничьего журнала или сборника статей о природе.
Но тогда у нас, в Воронеже, на такие мелочи, как оформление книги, смотрели много проще, и хорошо еще, что на обложке были утки в камышах, а то метранпаж Степаныч из старого запаса типографских виньеток мог бы тиснуть совсем что-нибудь неподходящее – цветочную гирлянду с печальной урной, голеньких купидончиков или ласточку с письмецом в клюве. В обложке все-таки была поэзия, она звучала, как старинная воронежская «Летят утки»… Мне обложка казалась очень красивой.
Через «Осеннюю поэму» я сблизился с редакцией газеты, но произошло это не сразу. Сперва я, сам не знаю почему, даже побаивался туда идти, – ведь там все такие пожилые, знаменитые, куда мне до них, я с ними и разговаривать-то не сумею. Но как-то раз встретил на улице Костю, и он сказал мне:
– Куда ж ты запропастился? Тебе за стихи причитается.
Я пошел и получил первый свой гонорар, какие-то невероятные деньжищи – огромные розовые и синие листы – миллиарды или миллионы, не помню. Червонец первый советский, полновесный, обеспеченный золотом, еще не вошел в обращение; он пока лишь как образец выставлялся у дверей Госбанка, в рамке, наподобие киота, за стеклом, затянутым металлической сеткой. Под ним обозначалось, сколько на сегодняшнее число он стоит в миллиардах.
Возле кассы я столкнулся со Старым Френчем, он узнал меня.
– А-а, – дружелюбно пошмурыгал носом. – Что ж не заходишь?
Я осмелел и на следующий же день принес стихи о деревянной кукле, балаганном паяце, – что-то от Блока, а еще больше от Вертинского. Стихи напечатали в воскресном приложении к газете, в сатирическом листке «Репейник». Затем еще и еще – тоже книжные, манерные, подражательные. Печатали и это, но наконец секретарь редакции Георгий Плетнев не выдержал.
– Знаете, – сказал проникновенно, – это все весьма изящно, но ведь безделушки же, пустяк… Вы бы что-нибудь попробовали на злобу дня, так сказать. Антирелигиозное что-нибудь, вот пасха скоро… или о кооперации. И форму используйте попроще – частушку, раешник…
Я попробовал. И фамилия моя замелькала на газетных полосах.
В двадцатых годах улицу, которую нынче мы знаем как Двадцатилетия ВЛКСМ, еще называли Поднабережной. Мне она известна с детских лет. Я уже рассказывал о том, как обижали меня великовозрастные семинаристы; чтобы не встречаться со своими мучителями, мне приходилось добираться домой окружным путем, через Поднабережную и Манежную. Мог ли я думать тогда, что перекресток этих улиц навсегда останется в памяти не только как путь трусливого бегства от обидчиков-семинаристов, но главным образом как светлый, чудесный символ счастливейшей поры моей юности!
Та сторона проспекта Революции, где расположен главный почтамт, начиная от улицы Помяловского, от нынешнего мемориала в честь великой Победы, как это ни удивительно, выглядит точно так же, как выглядела в те далекие времена, о которых пойдет речь. Вот старинный двухэтажный дом с лепными львиными мордами в простенках между окон (некогда, в никитинскую пору, известная гостиница Шванвича), вот почтамт, построенный в начале века; вот скучные дома губернского правления, где около ста тридцати лет назад в должности губернского советника служил Второв… Наконец, у бывшего карлсоновского цветоводства – спуск вниз, направо, и – вот она, узкая, мощенная неровным булыжником Поднабережная. Выщербленные, кривые тротуары с каменными ступенями в иных местах; опрятные небольшие особнячки, среди которых один-два даже с некоторой претензией на «модерн»; и – разом – после довольно шумного проспекта с его трескотней извозчичьих пролеток, перестуком лошадиных копыт и говором множества людей, – разом тишина, но не сонная, не мертвая, а какая-то задумчивая, хорошая, осмысленная. Настежь распахнутые окна и звуки рояля – из одного, из другого, из третьего… Нескончаемые «ганоны», арпеджо, гаммы, а не то и Бетховен, и Григ, и Скрябин. Удивительно много музыкантов обитало на Поднабережной в этой ее верхней части – от Петровского сквера до Раевских казарм.
Улица была непроезжей. Между серыми камнями горбатой мостовой зеленела кудрявая травка, под дощатыми заборами и у ступенек подъездов как попало кустились лопушки, цикорий, желтые одуванчики, под которыми лениво, мирно, словно тут и не город вовсе, ползали красные, с черными точечками жучки, испокон веков именуемые детворой солдатиками. Тишина. Распахнутые окна. Музыка.
Похоже, тут никогда ничего не случалось такого, что могло бы нарушить ровное течение жизни, потревожить обитателей уютных особнячков, чем-то огорчить их.
Музыка.
Распахнутые окна.
Прозрачные звуки григовской «Весны».
Так виделось моим юношеским, восторженно раскрытым глазам, потому что сам я в ту пору чувствовал себя счастливым безмерно.
На самом стыке двух улиц – Манежной и Поднабережной – стояли два небольших дома: на углу Манежной – белый, двухэтажный, а прямо напротив, на взлобке высокого тротуара, другой, окрашенный в скучный желтоватый цвет, с шестью выходящими на улицу окнами. Эти два дома были, да, верно, и до конца жизни останутся в памяти как символический образ моей юности.
В одном из них, в одноэтажном, жил со своей семьей воронежский адвокат, или, как говаривали в старину, присяжный поверенный Ш. В другом – двухэтажном – большой знаток и ценитель поэзии Павел Леонидыч Загоровский. Если говорить о той давней поре моей жизни, когда началом и концом самого существования моего была поэзия, стихи, и вне стихов, вне поэзии я не мог себя даже вообразить, – то именно эти два дома, эти две точки на Поднабережной, являли собою как бы корень моего бытия. Они были – поэзия.
Но как сложно об этом рассказать…
Конечно, чего проще сочинить нечто вроде подстрочника с трудно переводимого языка чувств, вроде того, как это делается в концерте, когда музыкальный лектор объясняет малоподготовленным слушателям содержание симфонической картины: «В первых тактах второй части вы слышите грохот разъяренных волн и треск рвущихся парусов…» – и так далее; и я, разумеется, легко мог бы набросать зеленый, солнечный дворик при доме присяжного поверенного, крокетную площадку с заветной старой скамеечкой под кустами разросшейся акации; дивный дикий, покрытый голубой голенастой полынью и лопухами пустырь, круто вздыбленный в гору, словно нависший над двориком, над площадкой… И веселый стук деревянных шаров, и звонкий смех и крики… И стеклянные переливы иволги, так славно сливающиеся с летящими из окон звуками слегка расстроенного рояля…
Больше того, самый дом присяжного поверенного изобразить не стоило бы труда: в нем все было, как и в сотнях других небогатых интеллигентных домов Воронежа, – цветы на окнах, венские стулья, накрытая старым цветастым ковром софа, граммофон и книжный шкаф с разрозненными собраниями сочинений классиков, прилагавшихся к «Ниве». Впрочем, граммофона, кажется, не было, но это, в конце концов, не имеет значения.
Главное, что отличало этот дом от многих других, было в том, что тут владычествовало художество. Оно во всем сказывалось: в охапке красных кленовых листьев, осенним костром пылающих на серой скатерти обеденного стола; в раскрытой нотной тетради, забытой на пюпитре рояля; в обливном зеленоватом кувшине с кистями (старшая из двух сестер Ш. была художница, заканчивала Петроградскую Академию); в загрунтованном грубом холсте на подрамнике, где чернел угольный набросок будущего портрета самого присяжного, читающего газету…
Ах, как много было кругом художества!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31