А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


...Ганна вышла в сухое тепло улицы, и ее замутило после липкой духоты зала, где люди неотрывно следили за происходящим на экране. Некоторые, что постарше, то и дело вытирали глаза. Особенно часто стали вытирать глаза, когда паппи пришел в спальню к сыну и мальчик в ночной рубашке потянулся к отцу и обнял его шею толстыми, словно перевязанными, ручонками.
«Толстой написал это один раз и во имя святого, — подумала Ганна. — Как много к святому пристает грязи и безвкусицы... Я бы тоже должна заплакать, потому что ручки у маленького, как у Никитки, но у меня не было слез, а только ощущение грязи и нечестности. Добро обязано порождать добро, а здесь зло, слюнявое и жестокое по отношению к свободному человеку. Как трудно жить на этой земле, милостивый боже мой, как трудно... Нет, добро не может рождать зло. Только зло рождает зло. Ты живешь спокойно и счастливо, но тебя незаслуженно обидели, ударили, и ты ответила на удар, и конец спокойствию! Ты должна готовиться к тому, что тебя снова стукнут, и ты загодя думаешь о том, как защитить себя, как стать сильнее и жестче. Непротивление — это попытка создать универсальный рецепт счастья. Один ведь миг: надо пережить обиду, погасить зло, заставить себя не думать о мщении, и жизнь твоя будет по-прежнему счастливой. Смири я тогда гордыню, останься в Кракове — мальчики были бы со мной. Но это мое, маленькое добро, — возразила себе Ганна, — а в мире так много зла, которое мне неподвластно: разве я смогла бы спасти Варшаву от бомб? Все устроено так, чтобы зло соседствовало с добром, а добро всегда слабее и беззащитней...»
Она миновала маленькую площадь сонного городка и свернула по аллее, которая вела в лес. Здесь было тихо, и если идти, чуть подавшись вперед, заложив руки за спину, то можно вдыхать поднимающийся от земли запах — точно так же пахло в кабинете электротерапии у доктора Пернье, который лечил хронические простуды сеансами «горного солнца».
«Земля отдает себя солнцу по утрам. Днем она вбирает в себя солнце, а ночью ждет его: платоническая любовь, верно, должна быть именно такой», — подумала Ганна и замерла — два огромных, испуганных и одновременно любопытных глаза смотрели на нее из-за кустов. Глаза были подвижны и широко, по-детски раскрыты.
– Здравствуй, — шепнула Ганна, чувствуя, как в ней разлилось щемящее, забытое тепло, — не бойся меня, пожалуйста.
Коза сделала прыжок в сторону, но не убежала.
– Ну что ты, дурочка?
Бока у животного странно вздрагивали, словно коза задыхалась от волнения. Ганна поняла, отчего так судорожно вздымались бока козы: в трех шагах от дороги стоял козленок — совсем еще крохотный, на огромных, голенастых ногах.
– Ах ты, маленький, — прошептала Ганна и потянулась к козленку, родившемуся, видно, совсем недавно.
Козленок отскочил от нее боком, словно котенок, остановился, замерев, и снова уставился на женщину синими молочными глазищами, поводя плюшевым пятачком носа.
И вдруг Ганна услышала лес: она только сейчас могла понять, что та тишина, которая, казалось, окружает ее, на самом деле живет и радуется тому, что живет: свистели дрозды, носились по веткам желтогрудые синицы, стучал дятел.
«Надо было все эти годы брать мальчиков в лес, — подумала Ганна, посмотрев на то место, где еще мгновение назад стоял козленок. Сейчас там колыхалась трава, и не было уже синих глаз и мягкого вздрагивающего носа. — Надо было водить их в зоопарк, любоваться тем, как они завороженно смотрят на зверей, и сердце бы сжималось от счастья, и я бы стала очень талантливой, потому что только счастье твоих детей может дать истинное ощущение высокого покоя, а лишь это и есть истинный подступ к творчеству. Пусть бы я делала свое дело дома, пусть бы все мои замыслы реализовались потом, пусть бы их реализовали мальчики: ведь настоящее счастье — это когда ты только задумываешь, носишь в себе опасливо, по частям отдаешь это задуманное ватману... Потом начинается гадость — согласование, подбор металла и мрамора, торговля с поставщиками, доказательство своей правоты заказчику... Мы обкрадываем себя, когда мало бываем с детьми. Надо ходить с ними в театр, гулять в парках, наблюдать, как они строят из песка свои замки. Бабки, которые выводят маленьких, думают о своем, и нет для них чуда в том, как ребенок пыхтит над песчаным замком и как он смотрит на летящую птицу, — старики считают, что они постигли суть жизни, потому что прожили ее. А ведь на самом деле все совсем наоборот: суть жизни лучше всего ощущает новорожденный. Чем мы делаемся взрослее, тем больше мы сужаем мир, ограничиваем самих себя нормами морали, своими страхами, рожденными силой и злом».
Ганна села на пенек, закрыла глаза и подставила лицо солнцу. Мягкое тепло его доверчиво накрыло веки, лоб, губы.
«Наверное, надо меньше двигаться, — подумала она, — я раньше слишком много двигалась, только сейчас, случайно, поняла, что такое истинная ласка солнца. Я всегда торопиласьсделать. Нужно ли? Если мы странники, которым позволили ненадолго войти сюда, в этот мир, так, может, лучше ждать конца, наслаждаясь тем, что отпущено?»
Она долго сидела под солнцем на сосновом пеньке, и в душе у нее было спокойствие, потому что здесь, в тишине леса, она поверила, что с прежним все покончено, что теперь она другая, а значит, мальчики будут с ней, ведь все-таки справедливость есть в мире, ведь справедливо было то, что она повстречала в лесу новорожденного козленка, а не человека, в руке которого могло быть ружье...


21. ПЛЮСЫ И МИНУСЫ ЛИЧНОЙ ЗАИНТЕРЕСОВАННОСТИ

План беседы с Фохтом был в голове у Штирлица — после работы с архивами в берлинских библиотеках, после встреч с Мельником и Бандерой и после бесед с Дицем, который еще в Загребе затаил против чиновника из розенберговского ведомства тяжелую неприязнь.
Фохт встретил Штирлица подчеркнуто радушно, распахнул створку стеллажа, где за корешками книг был встроен большой буфет, предложил на выбор французский коньяк, шотландские виски и джин, рассеянно попросил мужчину-секретаря приготовить две чашки крепкого кофе и, полуобняв оберштурмбанфюрера, подвел его к старинному, с высокой спинкой кожаному креслу.
– На вас не действуют заботы, — сказал Фохт, рассматривая лицо Штирлица. — Я завидую вам. Вы словно бы отлиты из бронзы.
– Я поменяю имя на Цезарь, — пообещал Штирлиц, наблюдая, как Фохт картинно смаковал коньяк.
– Веезенмайер вчера получил новый титул, — сказал Фохт, — теперь, после победы в Хорватии, он «посол особых поручений». Можете отправить поздравительную телеграмму.
– Непременно. Он способный человек.
– Жаль, что его нет здесь.
– Я думаю, вы достаточно серьезно знаете славянскую проблему, чтобы здесь заменить Веезенмайера.
– Никогда не могу понять, когда вы шутите, а когда говорите правду.
– Шутка тоже может быть правдой. И наоборот.
– Я, знаете ли, прагматик-метафизик, а Веезенмайера отличает дерзость.
– Что-то я не очень вижу разницу между метафизикой и дерзостью.
– Разница очевидна, Штирлиц. Метафизика есть нечто среднее между идеей и творчеством, между страстью и логикой; на мою же долю все больше выпадает надобность взвешивать возможности...
– Никому не признавайтесь в этом, Фохт. Никому. Вас тогда сожрут с костями. Если вы определяете свою функцию лишь как человек, оценивающий возможности, тогда вам не позволят высказывать точку зрения. Вы обречете себя на положение вечного советчика. А вам, как и любому нормальному человеку, хочется быть деятелем. Нет?
– Нет, — устало солгал Фохт, — больше всего мне хочется спокойствия, чтобы никто не дергал по пустякам и не мешал делать мое дело... Наше общее дело.
– По-моему, вы очень здорово отладили дело. Судя по моим встречам с Мельником и Бандерой, во всяком случае.
– Вы с профессором Смаль-Стоцким не познакомились?
– Нет. Кто он?
– Он назначен в украинский отдел министерства восточных территорий.
«Он по-прежнему боится своего провала с Дицем и Косоричем в Загребе, — понял Штирлиц, наблюдая за лицом Фохта. — Он очень боится меня и не любит, потому что я один знаю, что именно он виноват в гибели столь нужного нам подполковника Косорича. Поэтому он так доверителен со мной. Он хочет, чтобы я поверил в него; тогда, по его логике, мне будет невыгоднопомнить. Мне будет выгоднеезабыть».
–Это что-то новое в нашей практике, — сказал Штирлиц. — Впрочем, и министерство-то новое. Славянин — штатный сотрудник? Занятно. Нет?
– Смаль-Стоцкий — личность особая, чудовищная, говоря откровенно, личность. Он был министром иностранных дел в правительстве Петлюры и вместе с ним ушел в Польшу. И там стал осведомителем второго отдела польского генерального штаба. Собственно, именно он стоял у колыбели организации украинского национализма в Польше до тех пор, пока Пилсудский помогал националистам, рассчитывая обратить их против Советов. Но когда мы смогли обратить ОУН против Польши, Смаль-Стоцкий встретился с нашими людьми, отдыхая в Мариенбаде. Меня он поражает: эрудиция и при этом хулиганский, если хотите, цинизм. Я ни от кого не слыхал столько гадостей про украинцев, сколько от него.
– И вы ему верите?
– Вопросами доверия у нас занимается гестапо. — Фохт поморщился. — Диц, по-моему, превосходит самого себя, — пустил он пробный шар, не выдержав полной незаинтересованности Штирлица. — Он очень ловко работает с группой Мельника.
– Мельник связан со Стоцким или автономен?
– Они не могут быть связаны друг с другом. Они готовы перегрызть друг другу глотку: не дает спать корона гетмана.
– Булава, — поправил Штирлиц. — Корона — это Европа, у них булава.
– Какая разница? Смаль-Стоцкий как-то изложил мне свое кредо. Человек, говорил он, выше национальной или классовой принадлежности. Человек, если следовать Ницше, средоточие всех ценностей мира. Милосердие должно проявляться в том, чтобы человеку позволяли выявлять себя там, где он может это сделать. Пусть даже в бандитизме, как Бандера. Меня, говорил Смаль, привлекает немецкий рационализм, немецкий дух. Я прошел комиссию — я голубоглаз, строение моего черепа не отличается от арийского, я взираю на украинцев глазами западного человека, который рассматривает этот район лишь как точку приложения стратегических интересов рейха. Без меня, без моей помощи и консультации вам, арийцам, это сделать трудно. Я лучше вас знаю тупость и стадность моего кровного племени. Я знаю, как повернуть их во имя германского блага.
– Как? — спросил Штирлиц.
– Довольно просто... Вы думаете, какой-нибудь чиновник Розенберга не мог бы положить конец сваре между их вождями?
– Мог бы.
– Естественно. Но мы используем их не только сегодня. Они важны и в будущем. Мы можем играть ими, словно пальчиками детишек, — знаете, как это нежно, когда взрослая рука прикладывает пухлый пальчик несмышленыша к белым и черным клавишам и рождается мелодия, угодная нам, в то время как дитя считает, что эта музыка рождена им.
Штирлиц представил себе малыша возле рояля и рядом с ним Фохта. Он увидел это близко и явственно, он услышал скрип высокого, на винте, табурета и даже ощутил запах лака. Жестокая злоба поднялась в нем, злоба, рожденная несовместимостью понятий — Фохт, дитя, музыка, доверчивые немцы, чистота клавишей. Осознание этой причинности вызвало в Штирлице усталость, ибо выносливость человека не безгранична.
– Каковы мои задачи? — спросил Штирлиц для того лишь, чтобы что-то сказать, — он боялся потерять над собой контроль.
– Да, в общем-то, все отлажено, дорогой Штирлиц. Если у вас нет особых интересов, я просил бы вас обговорить с Мельником формы работы с его людьми в Штатах: в ближайшее время это будет в высшей мере злободневно, думается мне.
– Предполагаете включение Вашингтона в драку?
– Ни в коем случае.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43